click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Моя жизнь рушится, но этого никто не видит, потому что я человек воспитанный: я все время улыбаюсь. Фредерик Бегбедер
Семейный альбом

Воспоминания

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19961205_317773968681701_7956882801808240861_n.jpg?oh=24218b8e0f937ee8f31c04afc2c31569&oe=59FECD5E

К весне меня с подругой студенткой Елочкой Мураловой направили на месяц на курсы учетчиков-замерщиков тракторных бригад. Затем меня прикрепили к тракторной бригаде, состоявшей сплошь (за исключением меня и заправщицы-КВЖДинки) из «друзей народа» (уголовников. – Ред.), кстати, относившихся ко мне (за справедливость) с предельным уважением – при моем приближении мгновенно прекращался виртуозный мат. В посевную кампанию работа длилась 24 часа – для трактористов в 2 смены, с усиленным питанием (мясо, масло, сахар и пр.), для меня – бессменка, на общих скудных лагерных харчах. Беспредельные поля: овес, ячмень, подсолнух. Отмеривание нормы на рабочий день (для каждого тракториста отдельно), в конце смены – замер проделанной работы, учет горючего, составление сменных отчетов, затем суточных. Трижды в день получение и раздача питания в поле – доверяли только мне лично. Частые приезды проверочных комиссий: «Скорей, скорей, выполнить, перевыполнить и т.п.» Такое перенапряжение – я буквально на ходу засыпала – длилось пару недель, и только молодость помогла его перенести.
К концу зимы в центре нашего лагеря отделения Сарепте организовали   «фестиваль искусств». Для этого собрали со всех лагпунктов заключенных, некогда причастных к искусству, выбрали комиссию-жюри и устроили конкурс. На нашем лагпункте не водилось профессиональных работников искусства (за исключением одной оперной певицы), а так как наш «воспитатель» не хотел отстать от других своих коллег, то он сколотил небольшую любительскую группу, включив меня, и мы отправились на концерт в Сарепту. Я выступала в качестве певицы. Спела я русскую песню («Матушка-голубушка») и колыбельную Моцарта – без аккомпанемента, естественно. Жюри мне аплодировало и заставило бисировать колыбельную. Лишь много месяцев спустя я узнала, что завоевала первое место по женскому вокалу и получила премию 15 рублей.
Летом нас гоняли на прополку – тягчайшая работа, особенно под немилосердным казахстанским солнцем. Ранней осенью меня отправили в бригаду конных сенокосилок. Нужно было замерять и учитывать работу пяти сенокосилок в холмистой местности. Траву косили в небольших лежбищах между холмами, по несколько кусочков в день на каждую косилку. Не дай Бог было чего-нибудь не учесть – бригада состояла из одних уголовников. С утра до ночи я карабкалась на горки, с вершин обозревала участки, спускалась, замеряла, снова поднималась и т.д. Ориентировалась я, в основном, по громогласному, далеко разносившемуся мату, сопровождавшему весь рабочий день моих косильщиков. В первый же день от моей обуви отвалились подошвы, которые я перевязала бечевкой. Нескошенные участки все дальше уходили от нашей базы, возвращаться на которую приходилось верхом на неоседланных лошадях и так же выезжать на работу. В результате моим сердобольным бригадиром была составлена анекдотическая докладная (я охромела, не могла сидеть и ходила чуть ли не на карачках): «Прошу прислать моей замерщице бедарку (легкая повозка. – Ред.), так как у нее совсем испортилось известное место от езду на лошадях». Документ этот очень развеселил начальство в Котуре и вскоре меня вернули в Котур.
Поздней осенью нас, большую группу «политических» узниц, отправили на очередной аврал (на зерноскладе мог промерзнуть ячмень). Поместили нас в бывшей конюшне, служившей многократным прибежищем для различных лагерных обитателей. Местами стены были разрушены. Работали мы в три смены, спали на полу, горячего приварка не было, воды для мытья тоже. Никакого отопления. Голодные вши нас одолели. На зерноскладе (огромное помещение, продуваемое насквозь – высокие металлические двери во всю ширь противоположных узких сторон распахнуты настежь), подтаскивание мешков с зернами в две трети человеческого роста к тригерам и засыпка зерна в машину. Оттаскивание рассортированного зерна к внешним стенкам склада, где их загружали в подъезжавшие грузовики. Тяжелая работа вынуждала к сравнительно частым перерывам, которые мы также проводили активно, чтобы не замерзнуть, танцуя и бегая.
Зимой меня отправили с моей тракторной бригадой работать в МТС в центре – в Сарепте. Там был клуб и регулярно выступала с концертами агитбригада, состоявшая из освобожденных от других работ заключенных, в основном, артистов профессионалов. Бригаду возглавляла артистка Киевской оперы с несколько вибрирующим сильным меццо-сопрано. В составе бригады была известная московская камерная певица (колоратурное сопрано) и артистка оперы Владивостока с совершенно уникальным меццо-сопрано. Все они были «политические». Инструменталисты же были уголовники. Среди них был один чрезвычайно одаренный баянист, он играл по слуху любую классику, придавая своему инструменту звучание целого оркестра, мог подобрать любой аккомпанемент и, конечно, виртуозно играл всякие народные и блатные песни – прямо Яшка-музыкант!
Меня разыскал наш бывший котурский воспитатель (поклонник моего пения) и потащил показаться бригадирше с тем, чтобы я пела на новогоднем концерте (часть бригады была направлена на другие участки для проведения там праздничных концертов). Дотошное испытание в нетопленом клубе в конце декабря (морозы до -30 и ниже) закутанная, в ушанке – при пении шел пар изо рта – я прошла успешно. Три вечера подряд при переполненном клубе (а куда еще пойдешь?) сначала только вольнонаемный состав, потом смешанный и, наконец, контингент заключенных – проходили концерты. На мою долю выпал овационный успех, сильно озлобивший руководительницу бригады. Меня уговаривали перейти на работу в агитбригаду, но, несмотря на несравнимо более легкие условия жизни, я отказалась. Уголовно-богемный характер бригады слишком претил мне.
К концу лета 1940 года, в разгар уборочной кампании, меня сняли с работы и вместе с группой освобождающихся зэков отправили на Карабас. Совершенно не веря в досрочное освобождение (мой срок кончался в апреле 1942 года) – некому было обо мне хлопотать, да и хорошо было известно о бессмысленности каких бы то ни было хлопот, – какой-то намек на надежду поселился в моем сердце, когда начальник лагпункта мне сказал: «Вас, очевидно, вызывают на волю!»


XI

По прибытии на Карабас все стало на свои места. Меня отделили от освобождавшихся и повели в пересылку. Я была направлена в Джезказганский лагерь – Рудник по спецнаряду, как геолог. Эта специальность закончилась в моей анкете, попавшейся мне на глаза во время одной из очередных лагерных проверок, весьма оригинально: не геолог (во время ее заполнения в тюремной комендатуре я горячо доказывала, что не защитив диплома и не закрепив своих знаний на практике, я не имела права называться геологом).
На Рудник нас отправили двоих: меня и Тоню М. из Баку, телефонистку. Рудник был новым лагерным отделением. На небольшой территории, огороженной колючей проволокой, с наблюдательными вышками, с вооруженной охраной, находились бараки, заселенные, в основном, мужчинами. «Политическая» была в единственном числе – это была врач, жившая вне зоны в фанерно-палаточном бараке. Палатка эта состояла из нескольких отделений. Три крохотных помещения: фармацевтический склад, кладовая и комнатка для врача, – и большая часть – больничная палата на 15 коек, к моменту нашего прибытия заполненная умирающими от пеллагры доходягами. В качестве сторожевой охраны в будке перед входом – один вооруженный часовой. Нас поместили в комнату к врачу, сильно ее уплотнив. На первых порах нам дали «вольное хождение». Врач с утра ныряла в зону на амбулаторный прием, а мы с Тоней расходились по своим местам работы: Тоня на строительство телефонной станции, я – в канцелярию шахты (меднорудные происхождения), где вела специальную документацию. Вскоре стали умирать пеллагрики. Первое время их хоронили в гробах, которые ночью закапывали на холмиках, в 100-150 м от нашей палатки. Балагуры-уголовники, исполнявшие роль могильщиков, любили «отдыхать» со своим скорбным грузом на скамейке, стоявшей с внешней стороны стенки, к которой с внутренней вплотную стояла моя койка. Стукнув гробом об эту стенку, они заливались радостным смехом: разбудили и напугали «чуждый элемент», врагов народа!
Сначала палату пополняли новыми больными, а с приближением ощутимых холодов дали возможность смерти очистить палату (с чем она успешно справилась) и сняли часового (кругом бесконечная снежная пустыня – куда можно бежать?) Пошел снег. Врач переселилась в больницу внутри лагеря, и мы с Тоней остались вдвоем. Посреди бывшей палаты находилась железная печка. Мы перебрались туда со своими койками, разместив их по обе стороны печки. Была уже настоящая зима. У внутренних стенок палатки лежали сугробы снега. Мы с Тоней по очереди дежурили по ночам – подкладывали топливо в печку, поддерживая вечный огонь. Одеяла со стороны, обращенной к стенке, примерзали к койке. Для питьевой воды и умывания мы топили снег, в изобилии окружавший наше жилье. Еду и топливо нам доставляли попеременно то комендант лагеря, то фельдшер. Так как караулить убогие пожитки было некому, мы перестали ходить на работу. Вскоре о нас вспомнило начальство и, воспользовавшись прибытием нового пополнения «политических» женщин, наконец нас поселили в зону.
До этого момента было одно впечатляющее событие. С приходом зимы начались массовые смерти от авитаминоза, и на наш сильно разросшийся холмик привозили хоронить ночами целые грузовики, наполненные трупами, которые закапывали в общие ямы. Однажды в мое ночное «дежурство» я услышала жуткие замогильные звуки, идущие как бы из-под земли. В ужасе проснулась Тоня, и мы долго сидели друг перед другом в отчаянии, что очередную партию мертвецов закопали вперемежку с еще дышавшими. Ранним утром мы дали знать в комендатуру о случившемся. Срочно собралась комиссия – лагерная администрация и медчасть и вместе с нами отправились на «кладбище» (никаких специфических опознавательных признаков не имелось – непосвященные вообще не знали, что там производились захоронения). Мы пробыли там довольно долго, внимательно прислушиваясь, но все было тихо. Быть может, мы приняли рев верблюдов, идущих по караванной дороге, проходившей довольно далеко от нашей палатки, за стоны заживо погребенных – животные эти действительно издают пугающие звуки, хотя я не совсем уверена, что ночью караваны не отдыхают. В любом случае, могилы решили не раскапывать – это могло доставить неприятности лагерному начальству.
В зоне меня (Тоню поместили на строительство телефонной станции) поселили в землянке, где находилось еще шесть женщин – три москвички и три грузинки.
С утра нас всех отвозили вместе с мужчинами – все по спецнарядам, под конвоем, и распределяли по объектам. В конце рабочего дня все повторялось в обратном порядке.
Зимой в моей рабочей комнате было нестерпимо холодно. Чернила превращались в лед, пар шел изо рта, и никакие укутывания: ушанки, ватные брюки, валенки, телогрейка, варежки и т.п. – не спасали от унизительной, утомительной дрожи. Холодно, жутко холодно!
Летом же я сидела с холодным компрессом на сердце, задыхаясь от нестерпимой жары выше 40°; когда меня везли в Джезказган, в преддверии Рудника, была остановка в Кингире, температура была около 70°С – дышать было просто невозможно.
Среди москвичек, моих товарок по землянке, была одна очень интересная личность. Жена выдающегося партийного деятеля старой ленинской гвардии, проведшая свою юность в постоянном общении с семьей Ульяновых, очень интеллигентная, образованная женщина лет пятидесяти. Ошеломляющие события поставили все ее представления с ног на голову, потрясли ее нервную систему в такой степени, что она, казалось, тихо помешалась, хотя в каждодневном общении с нами это не бросалось в глаза. Ночами она не спала, а стояла посреди землянки под источником света (в местах заключения свет ночью обязателен), что-то непрерывно нашептывая. Красивые, правильные черты лица, темные с проседью, прямые волосы, стрижка с челкой, доходящей до больших, пустых серых глаз. Мы ее называли Пиковой дамой. Эти ее ночные бдения спасли жизнь другой моей интересной товарке – Лили Чиковани, студентки медицинского института из Грузии. Бурно переживая свое заключение и не находя выхода внутреннему бунту, она решила перерезать себе вены, чему помешала стоявшая невдалеке от ее койки «Пиковая дама». Нервный кризис миновал, и Лили осталась жива.
В лагере мы были строго изолированы от мужчин. Медперсонал и администрация, состоявшая из придурков, в счет не шли. С единицами я встречалась на работе – с уголовниками при оформлении ежедневных нарядов – от них я слышала порой фантастические рассказы об их умопомрачительной «деятельности», и с политическими – специалистами, работавшими в проектном отделе шахты.
Один из них был выдающейся личностью. Виктор Викентьевич Шиффер работал в американском посольстве в Москве. Затем приговорен по подозрению в шпионаже к 15 годам заключения в лагерях. Человек этот был широко образован, владел теоретическими знаниями нескольких технических наук, в совершенстве знал много иностранных языков (английский, французский, немецкий, итальянский и др.), светски воспитанный человек, настоящий интеллигент. Во время обеденного перерыва он иногда заходил ко мне поболтать. Со стороны наши беседы должны были выглядеть трагикомически: я в ушанке, пальто, натянутом на телогрейку, в ватных брюках и валенках и он – высокий, тощий, в выцветшем лагерном обмундировании 3-го срока, маленького размера: короткие рукава, короткие брюки, подпоясанный веревкой, на ногах непотребная обувь – сидим и беседуем, как в светском салоне на французском языке на самые отвлеченные темы.
Не могу забыть еще одного феноменально одаренного человека. В противоположность Вик-Вику, это был крайне неприятный в общении человек, резкий, грубый и высокомерный. Обладал он фотографической памятью и образование получил по разным специальностям, читал книги в публичных библиотеках Ленинграда, никогда не посещал вузов. Все прочитанное отпечаталось в его памяти буквально наизусть, и он мог в любой момент выдать справку из своего «банка данных» – где, на какой строчке что написано. Использовали его как горного инженера. В результате внутрилагерного доноса его перевели с легкой работы на общие тяжелые работы: копание канав по колено в воде. Очень быстро его организм не выдержал и он погиб. Такой необыкновенный человек! Я всегда задумывалась над тем, какое безумное, безрассудное расточительство со стороны государства было так бесславно, без пользы для себя уничтожать этот золотой фонд человечества, когда они могли, ограничив, если уже по каким-то высшим соображениям это было необходимо, свободу особенно выдающихся людей, использовать этот ресурс! За эту мысль я цеплялась, надеясь чуть-чуть, что этот шанс на спасение жизни моего отца существует. Несмотря на сообщение в прессе о его расстреле, я все еще не верила до конца этой информации. Мало ли что бывает! В лагере ходило столько сплетен… Трудно было себе представить, что мама еще жива – уж очень она была тяжело больна. Правда, в заключении с людьми происходили просто чудесные превращения. Видимо, в результате сильного нервного потрясения, организм весь перестраивается и ряд заболеваний то ли исчезал, то ли уходил на задний план. Во всяком случае, когда я встретилась с мамой в тюрьме, ее обычные периоды ухудшения состояния из-за полицитемии не появлялись. О возможной ее смерти из-за болезни или физического истощения я, конечно, думала, но никогда, несмотря на все несуразности и непостижимость происходящего, мне и в голову не приходило, какой в действительности оказалась ее судьба.
Сама же я жила какой-то полуавтоматической жизнью, держа под постоянным строгим контролем все свои чувства, не позволяя себе ни слишком радоваться, ни горевать, ни верить, ни надеяться, а главное не бояться. Суровые климатические условия Джезказгана вскоре меня доконали. За лютую зиму я намерзлась и жестоко застудила весь низ тела. К концу зимы меня, отекшую и обессиленную, поместили в больницу. Болела я тяжело и долго и, очевидно, была на краю гибели, так как эмоциональная моя подруга Лили Чиковани, навестив меня в один из плачевнейших моментов моей болезни, вместо того, чтобы включиться в активный уход за мной (она работала дежурной медсестрой), побежала в нашу землянку и, распустив по мегрельскому обычаю волосы, стала громко плакать, восклицая: «Ганна умирает!» Но я не оправдала ее страхов и, всякой логике вопреки, выкарабкалась из, казалось бы, безнадежного состояния. Вышла я из больницы полной доходягой и использовать меня «по специальности» уже не стали, вместо этого направили на курсы медсестер. Педагоги у нас были завидные: лучшие специалисты по всем областям медицины. Так, не выходя из зоны, я получила (теоретически) еще одну специальность. Работала я медсестрой на амбулаторном приеме лекпома – вереницы прибывающих новых этапников, их сортировка на «годных» и «негодных» (еле стоявших на ногах) к работе (это делал лекпом, я только записывала). Иногда приходили «свои» доходяги для освобождения по болезни от работы, иногда симулянты (как правило, уголовники, политические терпели свои мучения героически).
Несмотря на то, что Родина с нами поступила несправедливо, известие о фашистском вторжении в 1941 году вызвало необыкновенный подъем патриотических чувств. Мы горячо «болели» за судьбу нашего несчастного народа.
Довольно скоро, через несколько месяцев после начала войны у нас построили «зону в зоне» со строжайшим режимом, в которую поместили большую партию каторжан (на спинах их лагерной одежды красовались написанные крупным шрифтом номера) – из Украины. По нашей зоне они проходили только в баню, окруженные плотным заслоном конвоя. Общение с ними было невозможно. Слухи о них ходили самые чудовищные. Говорили, что эти люди, перешедшие на сторону фашистов и совершившие по отношению к своим (даже ближайшим родственникам) изуверские преступления. Так как придурки были довольно малокультурны и малограмотны, а в связи с прибытием большого «контингента» каторжан требовалось срочно разобраться в огромном количестве документов, то к этой работе привлекли и кое-кого из политических. Так в этой внутренней зоне оказался и Виктор Викентьевич. Потрясенный содержанием «дел», с которыми ему пришлось столкнуться, он был на грани помешательства и его быстро избавили от непосильного труда. Незадолго до окончания моего «срока» мне вручили повестку, сообщавшую о том, что меня задерживают на неопределенный срок. Удар я этот перенесла стойко, поскольку была подготовлена к этому: многим пришлось через это пройти. Однако совершенно неожиданно через полтора месяца меня освободили.

(Начало см. в журнале
«Русский клуб» N 2-5)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания GG

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19598597_311490932643338_8349121265392221074_n.jpg?oh=6bb7d8ae31be4919b6e74a0b5fba5a3d&oe=59CD4A54

Часть  IX

Если в начале моего заключения моими товарками по несчастью были, в основном, женщины солидные, когда-то бывшие причастными к политике и революции (теперь же полностью переключившиеся на заботы о семье), с некоторой обидой и чувством оскорбленного достоинства смотревшие на меня (как человека незрелого и к политике непричастного), начиная с осени 1937 года камера заполнилась пестрейшей массой жен сколько-нибудь заметных партийных и, реже, научных работников. Чаще всего это был стиль людей «парвеню», внешний блеск которых зависел от положения, занимаемого в новом обществе. Естественно, потеряв внезапно опору своей «значительности», они выглядели весьма непривлекательно. Всю показную «культуру» как рукой снимало. В тесноте и «тазиковых» условиях заключения расцвели пышным цветом уже не сдерживаемые «светскостью» низменные человеческие инстинкты. Бывшие «дамы» вступали в грубейшие ссоры из-за горбушки хлеба (утром раздавали хлебные пайки-серединки и горбушки мокрого черного хлеба), из-за места для сна (ближе к окну и подальше от параши), из-за очереди для внеочередного выхода в уборную и т.п.
«Суды» прекратились. После длительного затишья, после того, как самым экстренным образом были окончены допросы всех жен – по формальному «вопроснику», что было поручено не только следователям (их катастрофически не хватало для возросшего числа заключенных), но и всем служащим НКВД, включая парикмахеров, начали поступать массовые приговоры. Цифры были стандартные – 5 и 8 лет (крайне редко – 3 года). Эти приговоры принимались покорно, драм никто не устраивал.
Первый массовый приговор жен и членов семей был в феврале 1938 года. В числе приговоренных были и самые мои близкие: Тася (8 лет) и Лолота (5 лет). Судьба этой первой партии очень горячо волновала оставшихся в ожидании решения своей судьбы. Поэтому в пределах наших возможностей мы все старались выяснить, что с ними будут делать, куда высылать. Приговоренных из всех камер объединили и поместили в нашем же корпусе на пару дней. В уборную они ходили мимо нас, окликали нас и, зайдя в уборную, начинали с нами перестукиваться, сообщая обо всем, что с ними происходило. Особенно отчаянно, потеряв всякую осторожность, перестукивались в день их перевода в корпус для осужденных. Лолота и Мурка Правдина совсем отчаянно колотили деревянными ложками в стенку и были пойманы с поличным. Лолота, видимо, как осужденная, избежала наказания, а бедную Мурку держали в карцере пять дней. Карцер – каменная каморка без света и постели, холодная и сырая. Питание – 300 г хлеба и вода. Компания – крысы. Возвращение в камеру было для Мурки настоящим праздником.
Впоследствии стало известно, что этот первый «женский» эшелон отправили в Потьму, где только начальство и охрана – мужчины.
Приводили и уводили женщин, в большинстве своем чьих-то жен, изредка с так называемым «личным делом», проходили бесконечно тянувшиеся минуты, часы, дни, складываясь в вихрем проносившиеся месяцы... Мое дело не заканчивалось. Меня не трогали, не вызывали. Шел уже второй год заключения. Менялись камеры, учащались знакомства и прощания. Передо мной промелькнули десятки, сотни, много сотен лиц. В памяти удержались немногие.

Часть X

Чтобы отвлечься от гложущих душу мыслей, чтобы прекратить, хоть на время, бесконечные мелкие распри, мы придумали рассказывать, кто что помнит из прочитанного, виденного или слышанного, что могло бы занять «публику». Затея эта оказалась весьма успешной. Вскоре выяснилось, что мне это удается лучше других, и я стала «профессиональной» рассказчицей. Численность моей аудитории была разнообразной: чаще 20-30 человек, но был случай, когда я, восседая на троне из нескольких подушек (услужливо предоставленных моими сокамерницами), возвышалась над аудиторией в 300 человек (здесь можно было громко говорить – это была «осужденка»).
Однажды я рассказывала «Суламифь» Куприна. Был вечер начала лета. В камере было тихо, настроение подавленное. От нас увели в неизвестность многих наших сокамерниц. Камера была большой и непривычно малонаселенной. Где-то под потолком тускло мерцала слабая лампочка. Я сидела на кровати, опершись на изголовье, спиной к камере, лицом к окну и, не отрывая взгляда от узкой полоски у самого верхнего края окна между щитом и стеной, полоски темного неба, усыпанного звездами, – рассказывала вполголоса. Наверно, это был не совсем Куприн, во всяком случае, очень мало от него, но на меня нашел дух импровизации, и я вдохновенно выводила узоры из сверкающих камней фантастических сокровищ Соломона по канве Куприна. Во мне, вероятно, говорила тоска по сказке, любви, красоте; тоска молодого тела... Я говорила с собой и со звездами и была очень взволнована. Когда я закончила, в камере было так тихо, точно она была пуста. Через минуту из дальнего угла донесся низкий голос: «Большое вам спасибо!» – это была старушка-латышка 91 года, арестованная за то, что ее сын 53-х лет, находившийся десятки лет в Германии, присылал ей время от времени письма и деньги. Старушка эта, сохранившая вполне светлую голову, была очень немощной – лежать она не могла, спала сидя и ходить могла только при поддержке с двух сторон; почти не видела. Ей дали 10 лет заключения в лагерях по подозрению в шпионаже. Когда ей объявили приговор, она сказала: «Спасибо, что вы мне разрешите прожить еще 10 лет!»
Вспоминаю Эмилию Зеземан (отец которой был основателем минералогического музея в Ленинграде, а муж первый инженер-мостовик, соорудивший мост в Боржомском ущелье), – женщину 79 лет, прямую и стремительную, как стрела, беседовавшую со мной часто и много на отвлеченные темы (например, о своих впечатлениях на традиционных Вагнеровских торжествах, посещавшимися всеми выдающимися представителями мира искусства и высокородными лицами) на французском языке. Получила 8 лет.
Помню я милую Мэри, девочку 15-ти лет, арестованную со всем своим классом, девочку, засыпавшую с куском хлеба, зажатым в кулаке, прижимая его к пухлым детским губам. Все мальчики были расстреляны. Мэри получила 10 лет – «организация», впоследствии полностью реабилитирована. Вспоминаю и бедную крестьянку, жену председателя колхоза, мать пятерых детей, брошенных на произвол судьбы. Помню, как ее вызвали из камеры и вернули через 10 минут. В открытой двери за ней, маленькой и застенчиво-вопросительно улыбавшейся, возвышался огромный русский вахтер, который бросил нам в камеру: «Объясните, что ей дали 10 лет». (Бедняжка не понимала по-русски).
Дошла очередь и до меня. Признаться, когда я спускалась в комендатуру в сопровождении вызвавшего меня вахтера, чуть-чуть надеялась на чудо: а вдруг отпустят домой?! Так долго без приговора, как меня, еще никого не держали. Было ясно, что не знали, как со мной быть, а старые вахтеры нашептывали моим товаркам: «Ее отпустят, вот увидите». И как не старалась бороться с проблесками надежды (чтобы разочарование не было слишком горьким), где-то теплилась искорка. Однако приговор последовал: 5 лет, как социально-опасный элемент (СОЭ). Ничем не проявив своей подавленности, я вернулась в камеру.
Незадолго до этого произошло следующее событие: нам объявили банный день и велели быть готовыми через полчаса. Пока же мимо наших дверей проходили наши недавние подруги, уже приговоренные, но еще не переведенные в корпус осужденных. Поравнявшись с нашей дверью, уже не боясь тюремных наказаний, они нам сообщили: идем в баню. Мы приготовились и стали ждать своей очереди. Был день. Проходил час за часом, стали сгущаться сумерки. Наступил вечер. За нами не шли. Подруги не возвращались. Страх перед неизвестностью стискивал сердце все сильнее. Мы ждали молча и неподвижно, напрягая слух. Вдруг нам послышались сначала отдаленные, потом ближе и ближе крики, стоны и причитания многих женских голосов. Слов нельзя было различить. Мы похолодели. Наконец до нас стали доходить отдельные выкрики: «Что с нами сделали!!!» – по-русски и по-грузински. Так они и прошли, тяжело шаркая ногами, с плачем и стоном мимо наших дверей.
Для нас в этот день бани так и не было, хоть мы и прождали ее в слепом страхе всю ночь. Все выяснилось позже: тюремное начальство получило из центра циркуляр о санитарных мерах при отправке по этапу в летнее время. Ввиду большой скученности, во избежание тифа (сыпного!), предлагалось тщательно проверять отправляемых на наличие вшей, проводить санобработку вплоть до бритья головы (при необходимости). Чтобы зря не возиться с проверками, было решено: убрать волосы и никаких забот! Женщины кричали, плакали, ругались, закатывали истерики, падали в обмороки: у некоторых были сердечные припадки – их тут же отвезли в больницу, предварительно обрив. Казалось бы, снявши голову по волосам не плачут. Плачут, и очень горько. Ведь это было предельно унизительно.

Часть ХI

В конце июня 1938 года меня, уже СОЭ, перевели в камеру, где была только одна заключенная, моя милая приятельница Нинико Чхаидзе-Швангирадзе – прехорошенький «мальчик». Через пару часов нас перевели в корпус осужденных, где режим был намного легче. В камеру вход и выход были свободными, в уборной хоть ночуй, окна большие и широкие, без щитов!
В нашей камере было 300 человек. Многих я знала в лицо или понаслышке. Большинство были красавицы от 30 до 35 лет, именно были, ибо теперь на подушках коек, стоявших в четыре длинных ряда – валялось множество арбузов и дынь разнообразных форм и размеров. Несмотря на то, что двери и окна были открыты настежь, жара стояла удручающая и все были в трусах и лифчиках. Шишковатые, сплюснутые, вытянутые, большие и маленькие, с оттопыренными ушами черепа, раньше прикрытые так украшающими волосами, были безобразны.
Я пришла в эту компанию с волосами. Обезображенные женщины проявили трогательную заботу о сохранении моих волос (велели туго затягивать косынку – как будто волос нет и т.п.) Однако, считая ниже своего достоинства хитрить, при первой же санобработке я сама заявила о своих волосах и была обрита (парикмахер, заключенный-уголовник, долго извинялся передо мной, что ему приходится снимать мне волосы). Против ожидания, голова у меня оказалась вполне аккуратной и уродом я не стала.
После нескольких дней таскания и перетаскивания разных постельных вещей в термическую и химическую обработку (зачастую вещи портились, линяли и всегда обретали мерзкий запах), нам объявили об отправке в этап. Было это в первой половине августа. Вечером всех 300 женщин с вещами вывели в тюремный двор, посреди которого стоял стол (заваленный делами заключенных), ярко освещенный висящей над ним многосвечовой лампой. Всем нам было приказано сесть (на свои вещи, на землю – кто как мог) и началась процедура отправки. Вызывали к столу, спрашивали анкетные данные, обыскивали и погружали в грузовики. Длилось это до рассвета. Я осталась одна и на меня уставились с большим удивлением тюремные работники: я не числилась в списке этапируемых. Меня вывели по ошибке. Эта мелкая оплошность стоила мне 3-х недель больницы. Ночь, проведенная на асфальте двора, вызвала новое воспаление коленного сустава, на этот раз другой ноги.
Там на моих глазах произошла незабываемая трагедия. В больницу привели женщину лет 35 с дизентерией. Пока освобождали ей место, она присела на край моей кровати и рассказала, как она страшно тревожится о судьбе своего маленького сына, оставшегося после ее ареста в одиночестве. Это было днем. К вечеру она стала бредить, а на пятый день, превратившись буквально в обугленный скелет, умерла. Не успела она остыть, как к ней кинулись уголовницы и стали выдирать золотые коронки. Это было ночью. Картина была такая чудовищная, что это невозможно забыть.
Как только меня выписали из больницы, я была отправлена в этап с небольшой группой заключенных. Те 300 женщин ехали в специальном поезде прямого назначения в Акмолинск, где сами себе построили лагерь. Я же ехала другим методом. Конечно, целью моего назначения был Карлаг, но попала я туда поэтапно. Остановки – от недели до месяца – происходили в нескольких городах (вернее, тюрьмах): Баку, Красноводск, Ташкент, Алма-Ата, Петропавловск. Перед отправкой и при приеме в очередную тюрьму происходил обыск (личный и вещей), производимый очередными конвоирами бесстрастно и грубо. Обычно содержимое узлов и чемоданов вываливалось прямо на землю кучей и затем следовало требование быстро собраться. От личных обысков я была каким-то образом избавлена.
В дороге выдавался сухой паек – хлеб и сушеная рыба. Воды давалось мало и редко, так как конвоирам было лень таскать воду со станций. Везли нас в пульмановских вагонах (купейных), где вместо двери в коридор была решетка. По коридору ходил непрерывно дежурный конвоир. В купе было человек восемь. С женщинами обращались несколько мягче, мужчинам было много хуже. У них в купе народу было больше и, если женщин выпускали в уборную легче, то мужчин водили только два раза, не делая никаких исключений.

Часть ХII

Первая остановка (с неделю) была в Баку. Условия там были прямо «курортные»: свидания, передачи, открытые двери камер (закрывались только на ночь) – ходили друг к другу в гости, в уборную, когда хотелось (какое это было счастье!). Правда, коек не было и мы, ели и спали прямо на полу, но это был пустяк по сравнению с другими возможностями. Население бакинской тюрьмы встретило нас, завидя издали, дружными восклицаниями: «Бритые! Это – тбилисцы!». Нигде в других республиках такой операции не проводили.
Из Баку нас отправили в Красноводск. Ехали мы в трюме парохода через Каспийское море и прибыли в настоящий ад. Был конец августа 1938 г. Стояла удушающая жара. Местность представляла собой совершенную пустыню. Тюремное здание – небольшое одноэтажное строение. Одна женская камера. Вход в нее через ряд мужских камер. 40 женщин – осужденных, подследственных, отбывающих срок наказания и транзитные этапницы – уголовные и политические. Дети с осужденными матерями, новорожденный, никогда не проветриваемое помещение, ведерная бочка – параша. Невероятная грязь. Клопы, вши, шествующие по полу просто дивизиями. Сумасбродный начальник тюрьмы, отменявший на три дня прогулки, если слышал шум в камере (40 женщин!). Во время прогулок можно было забежать в уборную и ополоснуться под душем с морской водой (на оправку и прогулку давалось 10 минут). Большой недостаток воды – на сутки давался один стакан пресной воды на человека: хочешь пей, хочешь мойся, хочешь – сохрани как память.
Настроение безнадежное. Говорили, что этапные задерживаются месяцами. Мне очень повезло: через 4-5 дней я покинула это гнуснейшее место.
Из Красноводска мы попали в Ташкент. Там было значительно свободнее. Много времени мы имели возможность проводить на открытом воздухе и помещались в огромных, высоких, с двухэтажными нарами, бараках. Тут я пробыла один месяц и повстречалась со многими тбилисцами. Среди этих последних была и фрау Зеземан. Ее почему-то поместили в барак с уголовницами. Выглядела она на этих пересылках уже далеко не так бодро. Видимо, прихварывала. С уголовницами старалась иметь как можно меньше общего. Однако в очень печальный для себя момент помощь она получила именно от них. Уборные наши состояли из ям, перекрытых щитами, с двумя отверстиями. После очистки ям щиты клались небрежно и жертвой такой небрежности стала Зеземан. Она провалилась в яму, одетая в теплую одежду (стоял октябрь) и в пальто до пят. На ее крики о помощи прибежали женщины, но никто кроме уголовниц не решился протянуть ей руку помощи. Отпетые преступницы, осыпая немыслимой бранью пострадавшую и ее товарок-белоручек, вытащили старуху, отмыли и отстирали.
5-го ноября в канун годовщины революции нас привезли в Алма-Ату. Было уже холодно. На цементном полу тюремного двора валялись все наши вещи, вывернутые из узлов и чемоданов. Изымались все вещи, имевшие хоть в какой-нибудь своей части красный цвет, чтобы мы не могли осквернить его. Праздники мы провели в тесной темной камере со смешанным составом. Мне запомнился хлеб: черное, мокрое глинистое месиво с отрубями, совершенно, даже при нашей полуголодности, несъедобное. Страшная, краснорожая, растрепанная, здоровенная баба у дальней стены, сидевшая поджав под себя ноги, рассказывала во весь голос, смакуя и повторяя подробности, как она зарубила топором своего неверного мужа. «Если бы он жил, – подытожила она, – я бы его снова убила (нецензурная брань)!»
После праздников нас повезли дальше. Очередная остановка была в Новороссийске. Тут в пересыльной тюрьме было огромное количество заключенных и нас распихали по разным камерам, как всегда пропустив через санобработку. Но на этот раз для меня это не прошло бесследно. Поскользнувшись в бане, я упала и сильно ушибла копчик. Боль была такой пронзительной, что я на мгновение потеряла сознание. Потом я еще долго мучилась. Больше месяца я не могла ни встать, ни сесть, ни согнуться без острой боли. Поздно вечером, вся разбитая, я была втиснута в камеру, где все уже устроились на ночлег. Не только двухэтажные нары были забиты людьми, но и на полу не было даже места, куда поставить ногу. Кое-как, почти наступая на спящих, я пробралась к нарам и присела на краешек около столба, поддерживавшего второй этаж нар, в широких трещинах которого густо сидели жирные, раскормленные клопы, напоминавшие треснувший спелый гранат.
Потом была пересылка в Петропавловск. Там мне запомнилась процедура купания. Полностью обнаженные женщины перед входом в банное помещение получали из рук мужчин-уголовников кусочек мыла. Наконец в декабре нас привезли к месту назначения – в Карлаг.
В распределительном пункте Карлага – Карабасе я пробыла около месяца. Это была довольно обширная зона, застроенная длинными бараками и обнесенная колючей проволокой. Сначала нас поместили в огромный общий барак с двухэтажными нарами и самым разнообразным контингентом заключенных. Грязь, вонь, холод, темнота. Стекла в окнах в основном выбиты. Дыры занавешены тряпками. В составе врачебной комиссии, принимавшей наш этап, была врач, которая посоветовала нам пожаловаться на чесотку, это избавит нас от общего барака: нас изолируют как «заразных» больных и поместят в более комфортабельные условия. Только придется терпеть ежедневную неприятную процедуру, так как нас будут мазать вонючей противочесоточной мазью. Совсем было приунывшие, мы радостно ухватились за предложение. Нас, человек 11 (в основном, «политических» из Тбилиси), перевели в небольшой, светлый, чистый, отапливаемый барак и установили нам полубольничный режим. В перерывах между «лечебными» процедурами мы пытались как-то отвлечься. Продолжались рассказы прочитанного и виденного, к чему прибавилось пение опер; благо, тут можно было шуметь. Оперы исполняла я. «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Риголетто», «Травиата», «Аида» и другие, полностью, от начала и до конца, на разные голоса, с необходимыми комментариями, а иногда и с изображением оркестра…
К концу декабря идиллия эта закончилась. Несмотря на снежный буран и низкую температуру, 30 декабря нас отправили в пеший этап на предназначенный нам пункт работы – Котур. Добирались мы туда двое суток. Короткие зимние дни да снежная мгла давали возможность проходить за день не более 10 км. Мы шли налегке – наши вещи были погружены на сани, на которых и устраивались женщины, доходившие до изнеможения. Долго, в сильный мороз, оставаться без движения было невозможно. Чуть отдохнув, этапируемые возобновляли путешествие пешком. Эмилия Густавовна Зеземан, одетая более чем легко, будучи не в состоянии идти, с самого начала улеглась на сани и скоро превратилась в замороженную чурку. Сопровождавшие нас конвоиры вкатили ее (как бревно) в избушку метеорологов, находившуюся по дороге, с тем, чтобы на обратном пути захватить с собой для предъявления к отчету о сданном количестве заключенных. Тем временем короткий день приближался к концу, и нас пригнали к месту ночного привала – длиннющий барак с одной слабенькой лампочкой под потолком, наполненный туманом от человеческих испарений. Была какая-то кормежка, а затем укладывание на пол вповалку. Мы уже знали о судьбе Зеземан. С тяжелым сердцем я стала погружаться в сон, как вдруг открылась дверь и в густом облаке, образованным морозным воздухом, ворвавшимся в барак, возникла фигура, взывавшая загробным голосом: «Ганночка! Где тут Ганночка?» Спросонья, в неправдоподобном полумраке этот призыв прозвучал жутковато. Это был голос Эмилии Густавовны. В хибарке на дороге она отогрелась и ее доставили по назначению. К сожалению, это не обошлось без последствий. Жестоко простудив низ живота, она, долго и тяжело проболев, скончалась. На следующий день марш продолжался и уже в полной темноте, в канун нового, 1939 года, мы прибыли на место. Нас не ждали и на ночь распихали по разным помещениям. Не разобрав в темноте, что моя литерная статья носит “политический” оттенок, администрация лагпункта распорядилась впихнуть меня в компанию бытовиков, которые размещались на перевалочном пункте для возчиков и их лошадей. Меня ввели в кромешный мрак, окриками направляя сзади. Я шла вперед, то и дело натыкаясь на отдыхающих лошадей – передняя часть барака была отведена под конюшни, пройдя через которую я попала в огромное темное помещение с мерцающей под крышей одинокой лампочкой. Двухэтажные нары набиты битком; удушливая атмосфера из смеси испарений давно не мытых тел и грязной одежды, невообразимый шум и возня (мужчины и женщины вместе), крики, ругань, смех и пение (канун Нового года!) и надо всем царила, перекрывая все, многоэтажная матерщина (в основном, изрыгаемая женскими голосами).
Найдя местечко у ног кого-то из спящих, я присела и под навалившимся грузом усталости и чувства нестерпимой обиды от дикой несправедливости, я разрыдалась…
Наутро меня перевели в карантинный барак, а через несколько дней всех женщин со специальным образованием поместили в барак для ИТР (инженерно-технических работников) – довольно опрятное и просторное, длинное помещение, вдоль стен – одноэтажные нары. У входа стояла маленькая железная печурка, согревавшая, в основном, дневальную уголовницу-рецидивистку с последним 10-летним сроком. Относилась она к нам, «политическим», с высокомерным презрением и будила нас по утрам мощным, низким, пропитым голосом: «Вставайте, позорные рожи!»
Некоторое время нас отправляли на общие работы – рубка караганника, чистка территории и т.д. На снегозадержании я заболела. Работа эта легкая и даже приятная, но, находясь целый день в поле и выгребая острой лопатой плиты из сверкающего разноцветными искрами снега, под ослепительным солнцем, я заболела острым конъюнктивитом. Долгое время меня лечили и на глазах была черная повязка.

(Начало смотрите в журнале «Русский клуб»,
N 2-4. Окончание следует)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19399924_309898619469236_2882017310014880533_n.jpg?oh=f103ebc4d54df19c6e6d5f3aaeee3448&oe=59DA7A4F

Часть X

Весной 1925 года Гоги со своей семьей отправился в научную командировку в Париж, в Пастеровский институт сроком на год. Ехали мы до Москвы четверо суток с волнующим приключением в пути, когда Гоги, пожелавший посмотреть на море во время остановки поезда в Баку, в сопровождении мамы, побоявшейся отпустить его одного из-за отсутствия у него чувства времени, ему свойственного, опоздали на поезд, умчавший меня, двенадцатилетнюю девочку, со всеми документами, деньгами и вещами – одну, в полную неизвестность. Со страшными мучениями моим родителям удалось найти машину, водитель которой сердечно отозвался на создавшуюся ситуацию и помчал моих «заблудших» родителей, не щадя ни себя, ни машину, к следующей остановке поезда – Баладжары. Надо ли говорить, что все пассажиры поезда были в курсе этого из ряда вон выходящего события и, зная особый благоприятный рельеф прогона Баку – Баладжары, надеялись, что мои родители этим воспользуются (тут можно было на машине обогнать поезд); пассажиры отправили делегацию к начальнику поезда с просьбой максимально удлинить остановку. Подъезжая к станции, попутчики жадно приникли к окнам вагона, высматривая моих родных. При первых же радостных восклицаниях: «Вот они!» я выглянула из окна и, увидев, как они, встревоженные, поднимаются в вагон, забилась в угол купе и хоть отчаяние, сломавшее все мое существо, меня отпустило, его сменила горькая обида: «Как они могли меня бросить?!» Долго я не отвечала на бурные объятия мамы, хотя она, бедняжка, пережила не меньший стресс.
В Москве мы пробыли недели две: Гоги улаживал необходимые формальности. Помню впечатление от тогдашней Москвы – огромная деревня, в противоположность собранному, нарядному Тифлису. Здесь я познакомилась с игрой чудо-артиста Михаила Чехова. Жаль, что мне было всего 12 лет, и я была не в силах постичь всю глубину его неповторимого мастерства и запомнить во всех деталях созданные им образы: Гамлет, Мальволио («Двенадцатая ночь») и аптекарь в «Потопе». От глубокой трагедии принца датского – высоко поэтический образ, память о котором до сих пор сжимает сердце от сострадания, до комического одесского еврея со всем юмором, забавными выпадами и жестикуляцией, причем совсем не переигрывая.
Из Москвы мы поехали в Берлин, где задержались на неделю для совершения очередных формальностей. Город мне показался холодным и непривлекательным, но поразил своей идеальной чистотой. Самое большое впечатление произвел на меня первый в моей жизни универсальный магазин Вертхайм, где мама купила мне серенькие ажурные перчатки просто, чтобы не уходить без покупки.
В июне мы прибыли в Париж. Северный вокзал, куда прибывали российские поезда, расположен был в одном из самых захудалых районов города. Узкие улочки, обтрепанные, запущенные дома. Остановились мы в неказистой привокзальной гостинице, так что первое впечатление от “столицы мира” не было восторженным. Приведя себя в порядок и подкрепившись, мы отправились прямо в центр города, в банк, куда должны были быть перечислены из Москвы деньги, причитающиеся за год командировки Гоги. В Москве отца снабдили лишь небольшой суммой, хватившей до приезда на место. Планы у нас были вполне конкретные: нам надо было одеться с головы до ног, особенно Гоги, на котором были его единственные брюки. Одежду мы взяли с собой только самую необходимую и хотели привезти из Парижа максимум возможного. Подъехали мы к банку на такси, с которым Гоги расплатился чуть ли не последними наличными, а сам устремился внутрь здания, оставив нас на небольшой, но очень красивой площади. Вернулся он довольно быстро, но был мрачнее тучи: перевода на его имя пока не поступало, и ему предложили зайти через пару недель. Это был просто смертельный удар. В полном смятении и растерянности Гоги сделал несколько шагов, машинально нагнулся завязать шнурок на ботинке и… раздался треск – единственные брюки лопнули по швам. Подавив приступ бешенства, обычно вспыльчивый Гоги вынужден был следовать за мамой, а я сзади прикрывала тылы. И тут случилось чудо, мы услышали: «Гоги! Какими судьбами?!» Это был знакомый его юности из Батуми, а в то время процветающий финансист, работник банка. Отец поведал ему о своем пиковом положении, наш спаситель вошел с ним в банк, поручился за него, и Гоги выдали в счет ожидаемого перевода некоторую сумму денег. Кризис миновал. Любопытно, что больше они никогда не встречались. Через пару дней мы уже обосновались на маленькой улочке в трехкомнатной меблированной квартире со всеми удобствами, где и прожили всю командировку.

Часть XI

С первых же дней отец с головой погрузился в научную работу, жадно знакомясь со всеми новыми достижениями в области микробиологии за четыре года его отсутствия. Мама знакомилась с Парижем сначала под руководством Гоги, чувствовавшего себя здесь как дома, а вскоре уже совершенно самостоятельно. Она полностью подпала под очарование этого неповторимого города и жадно «поглощала» искусство. Театры, опера, оперетта, мюзик-холлы, концерты, кинематографы, музеи, картинные галереи, исторические памятники. Ей надо было впитать самое драгоценное, чтобы обогатить новыми красками свое мастерство. Как правило, утром каждый из родителей шел по своим делам, а к вечеру, объединившись, они отправлялись вдвоем на разнообразные представления, а я ложилась перед их уходом в постель, укрывалась с головой и проводила 3-4 часа в тревожной полудреме, так как боялась темноты и одиночества, пока, наконец, не раздавались звуки ключа в замочной скважине и приглушенные голоса, отчего я мгновенно погружалась в сон. Раз в неделю по вечерам меня брали с собой. Обычно мы ходили в расположенный неподалеку огромный кинематограф, посещаемый, в основном, рабочим людом, приходившим туда с маленькими детьми, с едой и располагавшимися в кино, как у себя дома. Войти в зал можно было в любое время в сопровождении девицы с фонариком, провожавшей зрителей к их местам. Сеанс состоял из трех фильмов, между которыми были эстрадные интермедии, рекламные мультфильмы и т.п. В антрактах же сновали многочисленные лоточники, громко рекламируя свой товар. Меня больше всего прельщали коробочки с сюрпризом, в которых были дешевые конфеты и какая-нибудь игрушка. За вечер показывали киноленту с новостями, короткий острокомический фильм и большой нашумевший фильм с известными звездами, который уже обошел все престижные кинотеатры в фешенебельных районах Парижа. За неполных два года пребывания в Париже я просмотрела около трехсот фильмов (я вела запись).
Дома у нас перебывали все медики и командировочные, приезжавшие в Париж из Грузии: Шалва Микеладзе, талантливый терапевт, музыкант и композитор Тамара Вахвахишвили, Шалико Бакрадзе, молодой человек лет 23-х, бежавший за границу с парой друзей-студентов, который жил за счет средств, присылаемых из Тбилиси родителями.
Помню, что мы посещали семью Калистрата Беридзе (дальний родственник отца) и семью Шалвы Гамбашидзе, который был женат на француженке, изучившей грузинский язык, на котором она говорила, очаровательно картавя. Три их взрослые замужние дочери также привлекали представителей молодежи из грузинской колонии в Париже. Младшая дочь Жоржетта вышла замуж за Георгия Николадзе, который привез ее в Тбилиси. Георгий Николадзе – ученый, талантливый инженер-металлург, альпинист.
Бывали мы также у приятеля и коллеги моего отца по Пастеровскому институту профессора Эдуарда Позерского, с которым они провели ряд совместных исследований и опубликовали работы. Поляк по происхождению (внешне – типичный запорожский казак, сошедший с картины Репина), однако внутренне типичный француз, женатый на француженке, в память о своей родине назвавший свою дочь Вандой, Позерский был необыкновенно колоритной личностью. Веселый, энергичный, крайне подвижный, несмотря на внушительный рост и объем, гурман, доведший питание до высокого искусства, он превращал обед в художественное представление. Званые обеды он готовил сам – кулинария была его хобби, и он под псевдонимом Эдуар де Полшан прославился своими лекциями в Сорбонне, где на практике демонстрировал изобретенные им блюда, которыми и угощал своих слушателей, издал он также несколько книг по кулинарии, две из которых преподнес мне с милой дарственной надписью.
Вскоре после нашего приезда в Париж Позерский пригласил нас на обед. Он сам открыл нам дверь и радостно приветствовал нас фразой: “Гоги, как всегда, верен себе – опоздал ровно на два часа!” Отец мой не отличался пунктуальностью графа Монте-Кристо! Тем же летом Позерский пригласил меня на неделю на дачу Ветей – живописное местечко, расположенное на реке Уезе. За неделю он научил меня гребле, а также, неутомимо бегая рядом, езде на велосипеде, и я, к великому его удовольствию, выехала на велосипеде встречать моих родителей, а затем покатала их в лодке.
Летом 1925 года в Париже была мамина двоюродная сестра Генриетта Ротшильд. Бывала она у нас постоянно. Умная и энергичная женщина – врач,  она очень любила мою маму и с нежностью относилась ко мне. У меня же была довольно длительная полоса переходного возраста, со всеми отрицательными признаками. Я стала злой, нетерпеливой и требовательной к людям и на глазах из хорошенькой девочки превращалась в довольно неуклюжую дурнушку-подростка: нос распух, глаза заплыли, спина ссутулилась. Почему-то, без всяких на то причин, я особенно невзлюбила Генриетту, старавшуюся мне во всем угодить. Я приболела, были признаки аппендицита. Генриетта готовила мне какие-то затейливые печенья и воздушные диетические лакомства. Все это я принимала с гримасой отвращения. Как она только терпела это, милая женщина! Помню, она только шутливо бранилась по-польски.
Осенью меня повели в лицей для девочек в приличном районе и с хорошей репутацией. Занятия уже начались и меня тут же проэкзаменовали по математике и французскому языку. По возрасту мне следовало поступать в шестой класс, но поскольку моих знаний оказалось недостаточно, меня прямо отвели в седьмой (счет обратный: первый класс – выпускной). Француженки миниатюрные вообще, тем более, что девочки были на год-два моложе меня, а я была изрядной дылдой, они встретили меня дружным возгласом удивления: «Это ошибка? Не туда попали!» При этом сопровождавшая меня учительница о чем-то пошепталась с классной дамой, и та усадила меня на заднюю парту, где я провела несколько неприятных минут. Затем урок снова был прерван; вошла приведшая меня учительница и под одобрительные восклицания девочек: «Мы же говорили, что это недоразумение!», увела меня в шестой класс. За эти несколько минут директриса лицея убедила маму нанять опытного педагога и подтянуть меня до нужного уровня, чтобы мне не было обидно посещать занятия с младшими детьми. За месяц занятий с репетитором я настолько успешно восполнила свои пробелы, что она отказалась от дальнейших занятий, а к середине учебного года я оказалась в числе первых четырех учениц.
…В 1927 году Гоги привез из командировки в дар от Пастеровского института 40 ящиков лекарственных препаратов, которые были погружены в вагон за пять минут до отправки – Гоги, конечно же, опоздал. В одном из ящиков, хитроумно запаянные в ампулах, ехали вожделенные французские духи Шанель N5 для сотрудниц института.

Часть ХII

22 января 1937 года – день памяти Ленина, нерабочий день. Отец с матерью отправляются на пролетке на Сабурталинский участок, выделенный для строительства проектируемого комплекса Института бактериофага, санкционированного самим Сталиным. Прекрасный погожий день. Родители хотели присутствовать при закладке фундамента для строительства двухэтажного жилого дома (две шестикомнатные квартиры), предназначаемого для семьи директора Института и для длительных приездов профессора д’Эрелля.
У меня тоже волнующий день – вечером должен прийти жених официально просить моей руки. Чтобы взбодрить его (он очень волновался, так как родители были разочарованы моим выбором), мы условились с ним встретиться у подруги Муси Цверава. По дороге захожу к другой приятельнице Жене Абамелек – у нее родилась девочка две недели назад, и я ее еще не видела. Леночка спит, очень беленькая и аккуратная. Неожиданно распахивает огромные голубые  глаза и надолго покоряет мое сердце.
В три часа дня я вернулась домой. Родителей еще нет. Незнакомый мужской голос несколько раз справляется по телефону, не вернулся ли Георгий Григорьевич, не называя себя. Родители возвращаются, немного уставшие и очень довольные. Следом за ними приходит гость – недавно приехавший откуда-то человек, все время трущийся около отца. Звонок в дверь. В столовую входят двое: один в гражданской одежде, другой в полувоенной. Не здороваются, не извиняются. Отец встает. Следует приказ всем сидеть на месте. Из внутренней двери (дверь в спальню; вторая дверь из прихожей) появляется третий человек и останавливается на пороге, не спуская глаз с сидящих, затем появляется четвертый. Подходят к гостю, выясняют личность и разрешают уйти. Начинается обыск. Двое «работают» в столовой (она же гостиная и кабинет), двое других уходят вместе с мамой в спальню (отец сказал мне: «Иди с мамой, – полувоенный запретил). Один перелистывает книги – полки, занимающие целую стену, энциклопедии и писатели-классики; другой перебирает бумаги на и в письменном столе. Отец очень нервничает. Лицо покрылось красными пятнами – он очень вспыльчив и привык всегда и во всем главенствовать. Обращается к полувоенному: «Пожалуйста, не затеряйте доклад – он в единственном экземпляре». (На следующий день он должен был ехать в Москву на съезд микробиологов – его доклад был центральным). В ответ – непроницаемое лицо. Не верю, что все это всерьез, по закону. В голове, с первого же момента сумасшедшая мысль: бандиты, грабители, инсценирующие арест и обыск. На пороге стоит, широко расставив ноги, низкорослый питекантроп К. (впоследствии расстрелянный), вперив тяжелый взгляд в отца, – он главный в этой четверке. Следовательская группа интернациональна: К. – армянин, С.й – еврей (тоже впоследствии расстрелянный), грузин – не помню фамилии, и русский. После двухчасового обыска, ничего не давшего, двое увозят отца. Разрешают проститься. Он наспех прощается, приговаривая: «Это какое-то недоразумение, все выяснится, я скоро приду». Потом, уже в передней, просит разрешения проститься вторично. Быстро входит в гостиную, где мы с мамой: я – стоя, а она сидя – окаменели и направляется прямо ко мне, поручая заботиться о маме, крепко обнимает, потом подходит к матери. Двое оставшихся уводят маму в соседнюю комнату и через некоторое время зовут меня: «Побудьте с мамой». Мама сидит в кресле, вся обмякшая, а я, вxодя в роль ее защитницы, начинаю ее успокаивать, бормоча, чтобы она держала себя в руках, не поддавалась и т.п. Она, не глядя на меня и не реагируя на мои слова, медленно снимает с руки золотой браслет с часами, передает мне и говорит: «Меня тоже арестовывают». Я не верю. Этого не может быть! Арест Гоги уже достаточно нелеп, но он хотя бы общественный деятель, он все время на людях и с людьми, могла произойти любая путаница. А мама ведет жизнь затворницы, нигде не работает. К тому же она – тяжело больной человек. В передней мы с ней прощаемся – элегантная моложавая женщина (ей скоро 52, а выглядит чуть старше сорока) – я ее обнимаю и говорю: «Не волнуйся, все будет хорошо». Она, слегка отстранив меня, внимательно-удивленно смотрит: «Это я тебе должна говорить!», и скороговоркой добавляет: «Выходи за своего Гено». Маму уводит вернувшаяся пара следователей.
С. обыскивает мою комнату в моем присутствии. Обыск чисто формальный. Он настойчиво повторяет: «В этой комнате все вещи ваши, мы их не трогаем». Затем возвращается в гостиную. Тут, на столике огромного трюмо, стоит ажурная серебряная шкатулка с мамиными театральными украшениями. Выполненные хорошими мастерами подделки: жемчуга, бриллианты и всякие каменья показались С. настоящими драгоценностями. Он ссыпает содержимое шкатулки мне на колени и говорит: «Это все ваши вещи».
Мне предлагают выбрать себе комнату (оставшиеся будут опечатаны) – одну из двух. Мне решительно все равно, но так как одна из них моя, то я указываю на нее: К. кидается в мою комнату и начинает ее заново лихорадочно обыскивать (ведь я же, наверно, не зря ее выбрала). Двое других стоят на пороге и наблюдают за кипучей деятельностью К. Ничего не найдя, он разочарованно прекращает обыск. Составляется протокол обыска квартиры, записываются изъятые деньги (командировочные отца). Мне оставляют минимальную сумму (С. ратует за передачу мне всех денег – не проходит. Подписываю протокол. Комнаты опечатываются, кроме моей – она имеет отдельный выход. Сотрудники НКВД уходят. Я остаюсь с нашей старой кухаркой и молодой домработницей, которая после раскулачивания бежала в Тбилиси с Северного Кавказа. Звоню по телефону ближайшей подруге Мусе – у нее Гено, который приходил во время обыска, но вернулся к ней. Мой жених сразу же ко мне приезжает и не оставляет меня до самого моего ареста, окружает вниманием и заботой, тем более ценными, что некоторые одноклассники в то время боялись даже поздороваться со мной на улице.
Два с половиной месяца проходят в гнетущем непонимании происходящего, с постоянной надеждой на возвращение моих родителей, на пробуждение от кошмарного сна, в стоянии часами в очереди в комендатуре НКВД для передачи белья и, главное, для получения записки с подтверждением.

Часть ХIII

В ночь на 3-е апреля за мной пришли. Один из группы, мой будущий следователь Август Лапин, учился со мной в одной школе (годом старше), умный, интеллигентный человек. Комнату мою опечатывают, а мужу (мы оформили наш брак; грустное было бракосочетание) предлагают вернуться к своим родителям. Кухарка и молодая работница остаются на кухне.
Меня повели пешком: здание НКВД находилось в пяти минутах ходьбы от нашего дома. В комендатуре меня передали дежурному, который повел меня в одиночную камеру, где уже находились две заключенные; дверь за мной закрылась с лязгом, и ключ со скрежетом повернулся в замке...
Быть может, самое страшное в жизни человека, когда он осознает, что его лишили свободы. Неописуемое возмущение охватывает все твое существо, сознание бунтует и отказывается воспринимать это противоестественное состояние. Кажется, что грудная клетка разорвется от переполняющего ужаса, беспомощности и унижения!
Мои сокамерницы – Тико Дж. и Варя Б. – находились в заключении уже несколько месяцев. Варя была в неуравновешенном состоянии, поскольку она оставила младенцев-близнецов со старой немощной бабушкой и сведений о своем семействе не имела. Обе женщины были замучены допросами и полным непониманием, что им предстоит в будущем.
Через три дня меня перевели в общую камеру, где было человек 16. Для меня места не нашлось (в начале 1937 года каждый заключенный еще претендовал на отдельную койку). Днем я пристраивалась в ногах у гостеприимных сокамерниц (в основном, бывшие члены партии и подпольщицы, которые считали мое там пребывание даже несколько оскорбительным для себя и не сомневались, что меня вскоре выпустят, выяснив, что это недоразумение), а на ночь устраивалась спать на столе (вскоре столы были изъяты из камер), над которым были полки, уставленные маринованным чесноком (витамины – единственное, что разрешалось передавать заключенным, кроме белья). Запах этого чеснока всегда ассоциировался у меня позднее с неволей.
Через пару дней я простудилась и с больным горлом и высокой температурой промучилась в том же режиме дней десять без какой-либо медицинской помощи. И никто не уступил мне койки.
Раза три меня вызывали на допрос к Августу Л. Задавался мне один и тот же вопрос: кто бывал и о чем крамольном говорили в доме за последние 10 лет. Несмотря на бессмысленность допроса, я с удовольствием вырывалась из затхлого воздуха камеры и часок дышала чистым воздухом в кабинете следователя, который предупредительно распахивал окно настежь.
К концу апреля меня перевели в Ортачальскую тюрьму. Там, в комендатуре, я прошла через дактилоскопию и с вымазанными черным руками была водворена в камеру с открытым окном и незапертой дверью, с покрытым скатертью столом, посреди которого стоял кувшин с цветами. Заключенные здесь были, в основном, иностранного происхождения. Встретили меня радушно и сразу же повели мыть руки, предварительно достав из одного из шкафчиков мыло. Шкафчики оказались битком набитыми куличами и всякой снедью – были пасхальные дни, а в тюрьме разрешались пищевые передачи. Потом был «праздничный обед», а через два дня нас с Фридой Майер перевели в другой корпус.
С мая 1937 года режим «политических» заключенных был резко изменен. Отменены передачи, прогулки, свидания. Камеры на замке, окна под потолком и забраны темными жестяными щитами почти доверху. В нашей камере было 8 коек, которые вскоре были заняты. В дальнейшем ее заполнение в четыре раза превысило норму.

Часть XIV

В середине мая 1937 года вечером, когда тюремное начальство отдыхало, в коридоре послышались шаги и приглушенные голоса. Шаги замерли около нашей камеры. В массивных тюремных дверях всегда находятся какие-то щели, о которых заключенному известно, а их сторожам – нет. Сквозь такую щель я увидела маму, стоявшую прямо перед дверью. Услышав звяканье ключей, я отскочила к противоположной стене камеры, а мои товарки стали плотной стеной около двери, заслонив меня от мамы, чтобы она нечаянным жестом или возгласом не выдала своих чувств, встретившись со мной. Я подошла к ней только, когда вахтер закрыл за собой двери. За четыре месяца заключения мама превратилась из красивой женщины 40-45 лет в безобразную старуху – скелет, обтянутый кожей: неправдоподобно, до уродства огромные глаза, заострившийся нос, растянутый рот на треугольном, лишенном щек личике. Мы молча обнялись и, сев на моей койке, стали тихо разговаривать, не пролив ни одной слезинки. Все остальные плакали, забившись в уголки своих коек. Кто-то уступил маме койку рядом со мной, и мы с ней проговорили всю ночь.
Как и мне, ей была непонятна причина нашего ареста, только она восприняла всю эту буффонаду намного трагичнее. Увидев меня и приятно удивившись моему самообладанию, она вся переключилась на мысли о Гоги и страх за него. Выяснилось, что когда в начале апреля, после моего ареста, мама получила записку с перечнем вещей, написанную не моей рукой, она решила, что я погибла и перестала есть из-за нервных спазмов горла, и не могла спать. Она сидела в камере одна и ничто не могло ее отвлечь от мрачных мыслей. Через месяц, когда она была вызвана на очередной допрос, следователь испугался ее вида. Мама умоляла сказать, что со мной и с надеждой (лишь бы я была жива) спросила, не арестована ли я. «Да, мы ее задержали, но теперь она на свободе», – был ответ. Через пару недель следователь перевел маму в тюрьму «для поправки», считая, видимо, что в таком состоянии она не выдержит допросов по новому методу. Уже во дворе маму «обрадовали» заключенные, от которых она узнала, что я по-прежнему в камере.
Наутро, когда мама собиралась насладиться горячим чаем, который я подала ей в постель (она прилегла отдохнуть после бессонной ночи), в камеру буквально ворвался дежурный комендант корпуса с перекошенным от волнения лицом, в окружении испуганных вахтеров: «Кого привели вчера вечером?!» Мама обожгла губы, чуть не выронила чашку. Кто-то с готовностью назвал две фамилии (с мамой вместе привели еще двух) и замолчал… «Кого еще?!» Мы с мамой прижались друг к другу, кто-то назвал фамилию. «Вы сестры?!» – «Мать и дочь». Повернулся к свите. «Одну из Элиава немедленно в другую камеру!». Маму перевели в соседнюю камеру. Чтобы не расстраивать своих cокамерниц, я попросилась в туалет (дежурила добрая вахтерша Маруся) и, открыв полной струей все восемь кранов, вволю нарыдалась. Это были первые слезы после ареста. Первые слезы, которые не дали облегчения горю, а камнем давили на сердце.
Та же добрая Маруся дала мне пару раз возможность повидать маму на несколько минут. Недели через две мама заболела и ее забрали в больницу. У нее оказалось воспаление почечных лоханок, болезнь тяжелая вообще, а при ее физическом истощении, почти неминуемо смертельная… Маму и не лечили, считая ее безнадежной.
Начальником тюрьмы был в то время Чигогидзе (впоследствии расстрелянный). Раз в две недели он делал обход больницы и раз в месяц – обход камер. Во время обхода он выслушивал жалобы, принимал заявления (устные, конечно, – ни писать, ни читать мы не имели права) о тех или иных нуждах и просьбы. Все, что было в его возможностях, он старался выполнить. Я его попросила узнать о здоровье мамы. Он узнал и благородно обманул меня, сказав, что она поправляется. Мама, в свою очередь, попросила его в случае, если она поправится, поместить ее со мной в одну камеру. Он обещал, уверенный, что утешает умирающую, но его обещание вернуло маму к жизни. Вера во встречу со мной так подняла общий тонус, что она стала быстро поправляться, а ведь она уже чувствовала, по ее словам, «дыхание смерти». Когда, держась за стенки коридора, она впервые сама пошла в больничный туалет, попавшаяся ей навстречу ординатор палаты испуганно отмахнулась от нее с криком: «Посмотрите на это привидение!» Ч. выполнил свое обещание, и целую неделю мы с мамой были вместе.
После болезни мама ничуть не изменилась – дальше было некуда. Около середины июля в больнице ей попался клочок свежей газеты, в которой было сообщение о приговоре к расстрелу ряда людей («гидр контрреволюции»). В списке из семи человек была фамилия Элиава, но инициалы были оторваны. Я всячески убеждала маму, что это никак не может быть отец, так как полный абсурд думать, что он в чем-то виноват, тем более, что фамилии шести других в списке были нам незнакомы. (Я ошибалась. Абсурд состоялся). Маму все же мучило беспокойство. Через неделю маму забрали обратно в НКВД. Я ее собрала, мы наспех попрощались, уверенные, что я последую за ней, но больше мы не виделись. Одно время она была в общей камере и мне рассказывали, что она стыдливо скрывала следы побоев на допросе, не желая признаться в этом унижении. Судьба ее, последние дни и мучения, так и остались неизвестными даже следствию, которое проводилось в дни реабилитации (1956-57 гг). «По-видимому, расстреляна», реабилитирована посмертно «ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ!!!»

Часть XV

С мая 1937 года тюремный режим резко переменился. Прекратились прогулки, передачи, свидания. Связь с волей прервалась. «Кренкили» (перестукивающиеся заключенные; какое-то время и я этим занималась) передавали о массовых арестах высокопоставленных военных чинов: Тухачевского, Блюхера. Cтановилось все непонятнее и страшнее. Как-то летом ко мне приезжал мой следователь Л. Был со мной очень отчужденным, задавал незначительные вопросы. На мой вопрос о маме ответил, что ничего о ней не знает. Потом обо мне забыли надолго.
Тем временем наша камера стала заполняться людьми, с августа-сентября уже ускоренными темпами женщин приводили и уводили, а я все оставалась. Уже стали появляться первые приговоры: 3, 5, 8 лет ссылки в лагеря. Сначала это были закрытые суды, без публики, с одними членами суда. Фрида Майер получила за подозрение в шпионаже 8 лет. Вернулась она с суда возмущенная, собиралась обжаловать приговор. Это уже явное недоразумение, ведь она арестована в связи с «делом» сестры Эллы, а Элла, которую осудили ранее, получила только 6 лет! Она твердо верила, что можно доказать правду и что невиновного не могут наказать. Дина Кабачникова – глухая молодая женщина на 7-ом или 8-ом месяце беременности, любившая рассказывать анекдоты, была уверена, что безобидная болтовня не может повлечь за собой сурового наказания, к тому же ее, беременную женщину, держат в тюрьме только потому, что начальство не в курсе дела. Дина, вызванная в суд рано утром, вернулась в камеру поздно вечером. Мы наивно думали, что с суда она прямо пойдет домой, у порога тюрьмы ее ждал уверенный в этом супруг, но мы ошиблись. Измученная физически и морально женщина нашла в себе силы рассказать нам с юмором о ходе своего «процесса». Когда был объявлен приговор, Дина смотрела на судью, широко улыбаясь, уверенная, что ее освободили. Судья велел повторить приговор прямо на ухо обвиняемой. «Я так громко крикнула: «Мне 10 лет? За что?!», что сама услышала», – рассказывала бедняжка.
Это были так называемые «личные» дела. Постепенно от этих сфабрикованных «дел» камера освобождалась и в нее стали запихивать только членов семьи «врагов» народа. Где-то в конце сентября камера наша так сильно наполнилась (на 8 коек 34 заключенных), что без следящего за порядком человека стало невозможно. Меня выбрали старостой (из-за самого солидного стажа), и я рьяно взялась за укладывание измученных людей с соблюдением максимальной справедливости и гуманности – у многих не было ничего, кроме одежды, в которой их арестовали (на улице, на работе), у некоторых были постельные принадлежности. Мы сымпровизировали сплошные нары, положив снятые с кроватей доски между кроватями, и перекрыли все равномерным слоем имевшихся в наличии постелей, получив возможность уложить всех рядом «валетом» – между двумя головами одна пара ног, со строгим учетом стажа заключения: «старики» – ближе к окну (закрытому до самого верха жестяным щитом), а новенькие – к дверям (где стояла параша). Никто не возражал против моих распоряжений, и моя миссия была выполнена отлично, однако в пылу деятельности я сильно ударилась коленом левой ноги о железную перекладину (как мне потом сказали), даже не заметив этого. На следующий день я не смогла встать; колено распухло и нестерпимо болело, не давая шевельнуть ногой. У меня начался гонит, вещь затяжная, поэтому в больницу меня не взяли. Ко мне относились идеально. Дежурная по камере, кто бы это ни был, без какого-либо недовольства брала на себя дополнительные обязанности: бегом выносила парашу, во время утренней оправки принести ее в камеру и подставить мне, убежать по своим делам (я кое-как сползала), вернувшись, забрать парашу и вымыть ее. Не все вахтеры соглашались оставлять камеру открытой из-за того, что я оставалась в ней, а это была единственная возможность проветрить камеру, забитую людьми до отказа. Но никто не роптал. Правда, в то время старостой уже была Тася Папиташвили, которая умела добиваться своего. А меня она опекала особо.
Из-за неимоверной тесноты каждую ночь 2-3 человека не спали, сидя на параше и около нее, чтобы дать возможность выспаться остальным. Днем они отсыпались. Почти всегда с дежурившими «полуночничала» и Тася. Ей все равно не спалось: беспокойство о троих детях, оставшихся без присмотра (6, 13 и 17 лет) и страх за горячо любимого мужа (крупного начальника железнодорожного транспорта). Часто женщины просились дежурить вне очереди, лишь бы провести время с Тасей, умудрявшейся веселить их всю ночь напролет.
Был момент, когда камера наша несколько разгрузилась. Тогда к нам привели бедную польку Жозефину, обсыпанную вшами и страдавшую неукротимым поносом. Протесты наши не помогли, и только через пару дней, со страшным трудом Тася добилась ее перевода в больницу.
Вскоре нас перевели в другую камеру, этажом ниже. Тася и Лолота Вирсаладзе снесли меня вниз на руках. Новая камера соседствовала с туалетом. Стена, примыкавшая к ней, от постоянно открытых 8-ми кранов и, очевидно, неисправных труб, была мокрой. Сырость эта задерживала мое выздоровление. Опустить ногу по-прежнему было пыткой.
Уже давно в камеру к нам приводили женщин, видевших своими глазами результаты допросов. Рассказывали о великом разнообразии и изощренности телесных наказаний, которым подвергали заключенных, не желавших признаваться в несовершенных преступлениях. Лолота была переведена в тюремную больницу из камеры НКВД, так как в результате нестерпимого нервного напряжения она упала в уборной, потеряв сознание. В результате она разбила лицо, черты которого распухли и совершенно расплылись, и тюремные врачи опасались столбняка. Это произошло как реакция ее нервной системы на тот факт, что в течение ряда дней из ее камеры (3 койки – 24 женщины) вызывали одну и ту же несчастную (кажется, Нину Бедиа) на допрос и спустя несколько часов приносили ее на носилках, избитую до полусмерти. Ее отхаживали, приводили в себя, а на следующий день все повторялось сначала, и в конце концов расстреляли. Подобные рассказы наводили ужас и, зная, что «дело» мое не закончено и меня в любой момент могут вызвать на допрос с больной ногой, я проводила бессонные, полные страха ночи, хотя внешне никогда не теряла бодрости.
Однажды меня вызвали на допрос. Вахтер взял меня под руку и я отправилась, прыгая на здоровой ноге. Меня ввели к женщине-следователю, которую я сразу узнала по описанию моих товарок. Это была П. – женщина, наводившая панический страх даже на мужчин. Огромная баба в очках, с полным отсутствием каких-либо человеческих чувств на лице, женщина-машина, не слишком хитрой конструкции. Это она садилась на грудо-брюшную преграду Лизы Гавриш со всего размаху. У Лизы был разрыв этой преграды и мастит от того, что у нее от груди оторвали ребенка (который потом погиб от голода). Это она вгоняла иголки под ногти допрашиваемых.
Машинным голосом, лишенным тембра и модуляций, она мне задавала нелепые вопросы, требуя, чтобы я созналась, что мне была известна «шпионская» деятельность мамы, и тому подобное. Я отвечала очень спокойно, с улыбкой, не проявляя страха перед ее угрозами, на которые она не скупилась. Потом позвала из соседней комнаты НКВД-шника и, указывая на меня, сказала: «Посмотрите на нее: такая молодая, ей угрожает смерть, а она улыбается!», и вызвала вахтера: «Приготовить для нее камеру и спустить ее в подвал после допроса!» Меня охватило полнейшее безразличие и глубокое презрение к этой недостойной комедии. Увидев, что своей бездарной программой она не произвела желаемого эффекта и никаких признаний с моей стороны не последовало, она вызвала того же вахтера и велела ему помочь мне спуститься в камеру со всей осторожностью.

Часть XVI

На пороге моей камеры меня встретили Тася и Лолота, подхватили на руки и уложили на койку. От дружеского участия мое нервное напряжение спало, и я разрыдалась. Вся камера тут же расплакалась. Пришлось взять себя в руки и поспешно объяснять сокамерницам, что меня не пытали, а плачу я от боли в ноге и усталости. Как я впоследствии узнала, они меня уже несколько месяцев ограждали от информации о дальнейшей судьбе Гоги и теперь испугались, что на допросе я об этом узнала.
Тася все время добивалась, чтобы меня взяли в больницу для лечения гонита. Наконец она этого добилась: меня поместили в больницу, где было гораздо больше воздуха и света, питание более приличное. Как-то днем принесли на носилках женщину и уложили на кровать рядом со мной. Она молчала, но глаза у нее были страшные. Она озиралась с видом попавшего в капкан зверя. Когда ее раздели, тело оказалось исполосованным сверху донизу широкими фиолетово-желто-синими полосами. Оказалось, что в тот самый день ее взяли на улице, привезли к следователю и избивали, ничего не спрашивая до тех пор, пока не пришлось ее на носилках нести прямо в больницу. Очень скоро ее забрали обратно. Дальнейшая судьба ее мне неизвестна.
Одно время со мной в палате находилась Тина Д. (красавица, жена Володи Д., инженера, строителя электростанций РионГЭС, ХрамГЭС, расстрелянного в 1937 году). Она была, по-видимому, одной из главных причин гибели Гоги Элиава, а вслед за ним и мамы. На ней сошлись клином донжуанские интересы Гоги и Берия. Помимо того, что Гоги удалось получить разрешение Сталина на строительство Института бактериофага в обход Берия, помимо открытой критики самодурства Берия в грузинском обществе, чьим любимцем всегда был Гоги, это обстоятельство явилось поводом разделаться с непримиримым врагом.
В палате Тина пробыла недолго, так как соблазнила нашего главврача-гинеколога (на глазах изумленного народа) и в тот же день перекочевала к нему в кабинет, где и пребывала довольно долго.
Находясь в больнице, я узнала страшную правду о Гоги. Навсегда осталась у меня в памяти обстановка той минуты. В противоположном конце большой больничной палаты полулежала величественного вида («Екатерина II») пожилая женщина с седой шевелюрой. Ни прежде, ни после я ее никогда не видела. Громким, уверенным голосом она меня спросила, не знаю ли я что-нибудь о судьбе моей мамы. На мой отрицательный ответ она мне покровительственным тоном сказала: «Не беспокойтесь. Если бы с ней сделали то же, что с вашим отцом, об этом тоже написали бы в газетах». У меня хватило сил спросить, когда это было в газетах, на что она ответила, что в июне-июле. Увидев впечатление, которое на меня произвел разговор и думая, что я волнуюсь о маме, она успокоила: «Не бойтесь, с женщинами этого не бывает», и т.п. Страшный камень лег мне на сердце. Мне казалось, что я опускаюсь в неизмеримую глубину безысходного мрака – всем телом и душой, вот так плашмя, как я лежала. Я ничего не чувствовала, ни о чем не думала. Просто все на свете погасло, и радость исчезла. Остался холодный страх, спокойный, огромный черный страх – не за себя, а вообще... Нет, объяснить словами я этого не могла.
К вечеру того же дня в нашу палату уложили мою однофамилицу с ангиной и очень высокой температурой. Меня сейчас же выписали и отправили в камеру. Встретили меня Лолота и Тася, от них я узнала, что приговор Гоги был объявлен 7.06.37 года, и тете Нине, пытавшейся хлопотать об его смягчении, в тот же день было сказано, что уже поздно. Лолота всю ночь просидела у моего изголовья и шепотом, без перерыва рассказывала народные сказки, а я лежала с широко раскрытыми глазами, ничего не воспринимая, все с таким же черствым сердцем. Под утро у меня поднялась высокая температура и меня без всяких разговоров снова водворили в больницу. Несли меня на носилках – туда и обратно – и оба раза по несколько минут удавалось подышать свежим воздухом, там надо пересекать двор.
Вернулась я в камеру в начале января 1938 года. Родственникам заключенных было разрешено передавать теплые вещи для отправки в дальние края. 10-го я получила передачу – теплые вещи (вплоть до валенок), много простынь на двуспальную кровать. Я их разрезала и больше половины раздала тем, у которых не было ничего. Тюки переданных нам вещей и умиляли нас и огорчали. Ведь все это нам предстояло тащить на себе. Вспоминается, как мы стирали и, главное, как сушили наши вещи. В камере, в основном, температура была летняя. Зимой обогрев происходил за счет скученности, так что в общем, наряды были летние. Как-то весной мне прислали летний халат, из которого Фрида сделала мне сарафан с пелеринкой. Этот сарафан был моей основной одеждой. Стирала я его под краном или в бане, куда нас водили раз в десять дней, и расстилала его на досках моей кровати, покрывая поверх постелью. Наутро у меня был сухой и глаженый сарафан!
Кажется, в начале 1938 года нам стали делать прививку против брюшного тифа. Было сделано по три укола, после каждого из которых поднимались температура и сильные боли в спине, ногах и голове. В самый разгар болезненных явлений нас вели в баню со всеми вещами – несколько этажей вниз по лестнице, а после бани мы тащили наши тюки, прошедшие дезинфекцию паром – мокрые и вонючие – назад в камеру, где мы не могли отдохнуть, пока не высохнет наша постель.

(Начало смотрите в журнале
«Русский клуб» N 2, 3.
Продолжение следует)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания

https://fb-s-c-a.akamaihd.net/h-ak-xpa1/v/t1.0-9/17522867_269609316831500_5738448391888245363_n.jpg?oh=b840db695fccdb0b7820a6c77803a5dd&oe=5997597D&__gda__=1501876806_122d19ef475f03b390c0c7e53ebd99c2

В ожидании мамы, репетировавшей в оперном театре, я играла в театральном садике, чаще всего под надзором Пело. Мое первое сильное впечатление в Грузии – море бенефисных цветов, которыми мама буквально затопила нашу квартиру. Больше половины корзин мама выставила в переднюю, так как их просто некуда было ставить. Хозяйка, с разрешения мамы, взяла их себе – жалко же было, чтобы они увяли, не радуя глаз...
Когда в 1916 году к нам присоединился приехавший из Киева отец, мы переехали в более просторную квартиру в двух шагах от оперы, на Саперной улице. В этом доме, находившемся за задним фасадом театра, мы прожили два-три года. Хозяйка квартиры была вдова военного Панкратова, жила она с сыном – молодым офицером. Лучшие, выходившие окнами на улицу комнаты были сданы нам. На противоположной стороне размещались одноэтажные казармы, так что с нашего третьего этажа был довольно обширный обзор. Любила я также бывать на большой галерее, выходившей во двор. Там я играла с соседскими детьми, приходившими ко мне в гости...
Чаще других приятелей у молодого Панкратова бывал юный офицер, князь Петрик Церетели – картинно красивый, стройный, грузин «голубых кровей». Этот юноша надолго запал мне в душу (расстрелян в 1924 году). Оба приятеля, будучи большими театралами, являлись горячими поклонниками Воль-Левицкой. Все, что касалось моей мамы, их живо интересовало, и они много внимания оказывали ее маленькой дочери.
В этом доме я пережила свое первое горе – чудесный белый пушистый котенок с огромными синими глазами, любимец мамы, погнавшись за мухой, выпал из окна, и казарменный ветеринар усыпил его, так как у него был переломан позвоночник. Это уже были годы интервенции – казармы были заняты английскими войсками. Для всей империи это были самые бурные годы: Первая мировая война, революция, гражданская война, интервенция. Голод, разруха, смятение, повсеместное брожение. Тифлис, по моим воспоминаниям, оставался в стороне от всех этих ужасов. В нашем доме все шло тихо, мирно. Впоследствии мама рассказывала, как она со страхом ждала, что в какой-то момент я попрошу у нее кусочек хлеба с маслом и ей придется мне отказать. Но до этого не дошло. На улице мальчишки продавали английскую жевательную резинку («Кева! Кева!»), тянучки Эйнем по копейке, леденцовые петушки на палочке, нугу и прочие заманчивые лакомства. По дворам ходили шарманщики с попугаем, вытаскивавшим желающим записочки из коробки с предсказанием «судьбы»; с утра проходили кинто с нагруженными густым ароматным мацони в глиняных горшочках осликами или с деревянными подносами с горой сезонных фруктов, водруженными на голову, и на разные мелодии громогласно оповещали горожан о своих товарах.
К нашей кухарке регулярно приходил в гости английский солдат. Ко мне он относился с большой нежностью – дома его ждали жена и маленькие дети, вспоминая о которых он никогда не забывал побаловать и меня плиткой шоколада разнообразных размеров и фасонов и банкой сгущенного молока. Это был мой самый любимый десерт...

Часть IV

С Георгием Григорьевичем Элиава Амелия Станиславовна Воль-Левицкая познакомилась в доме у Деканозовых в 1917-18 гг. Молодой врач-бактериолог, заведующий Закавказским отрядом Союза городов, незадолго до того вернувшийся в Тифлис из Трапезунда, где он возглавлял военно-полевую бактериологическую лабораторию, был молод (25-26 лет), но выглядел еще моложе. Гоги Элиава, эта незаурядная личность, стал судьбой нашей семьи. Его мать, Маро Накашидзе, полюбив молодого врача-вдовца Григория Лаврентьевича Элиава, получила от него предложение стать его супругой и заменить безвременно погибшую мать малютке-сироте. Она не дала окончательного ответа, а написала письмо сестре покойной – игуменье Ювеналии (постригшейся в монахини после смерти любимой сестры). Она писала о себе и о сделанном ей предложении, прося ее разрешения и благословения на брак. Покоренная обаянием и искренностью девушки, Ювеналия (в миру Тамара Марджанишвили, сестра Котэ Марджанишвили) послала Маро благословение от всей души.
13(26) января 1892 года в Сачхере в поместье своей кузины, княгини Елизаветы Церетели, Маро родила сына – Георгия, встреченного залпами двух пушек, стоявших при въезде в имение. Салют оповещал о радостном событии все окрестное население. Тете Елизавете принадлежала большая часть чиатурских марганцевых рудников, и в своих владениях она была «абсолютным монархом». Маро была ее любимицей и, естественно, маленький Гоги стал светом в окошке и всеобщим баловнем. Маро с детьми (старшая Нина до 16 лет не сомневалась в том, что Маро ее родная мать, но потом «добрые люди» открыли ей глаза, и она очень болезненно это пережила) часто гостила у своей кузины. Здесь Гоги не знал никаких запретов: все вокруг стремились только выполнять его желания и доставлять ему удовольствие. В детстве он любил много и вкусно поесть. Иногда он просыпался ночью и начинал громко требовать, чтобы его накормили котлетами, приготовленными тетушкой, которая жила в нескольких верстах от имения. Среди ночи срочно закладывали карету и взволнованные слуги и приживалки мчались со срочным заказом. Самое интересное, что их требования пожарить среди ночи желанные для мальчика котлеты безропотно выполнялись. А Гоги отчаянно рыдал, пока вожделенные котлеты не появлялись, и никакие старания всевозможных тетушек и бабушек не могли его угомонить...
В возрасте пяти-шести лет Гоги влюбился в молодую замужнюю женщину, частую гостью тети Елизаветы. Его «чувство» вскоре было замечено, тем более, что он провозгласил о своем намерении жениться. Чтобы развеять провинциальную скуку, по желанию Елизаветы, все многочисленное общество весьма высокородных гостей согласилось разыграть комедию, героиня которой якобы приняла предложение мальчика. Церковная церемония венчания происходила в домашней церкви. Священник, живший милостями княгини, должен был подчиняться ее причудам. «Невеста» была в подвенечном платье, а «жених» в новенькой белой черкеске с кинжалом у пояса. Когда свадебная процессия подошла к торжественно одетому священнику и начался обряд венчания, супруг «невесты» подхватил на руки Гоги и расцеловал его. Возмущенный «жених» попытался выхватить свой кинжал, чтобы сразить соперника, но вдруг поняв по смеху собравшихся, что все торжество было игрой, вырвался из крепких объятий и, оскорбленный в лучших чувствах, заперся в своей комнате, откуда его не могли выманить никакими уговорами. Здесь же он очень рано научился верховой езде и на всю жизнь полюбил лошадей. Даже падение вместе с лошадью, вызвавшее перелом ноги, никак не повлияло на его увлечение, и он достиг высшего мастерства наездника.
На стенах, увешанных коврами, висело много старинного оружия, и все это было доступно Гоги. Он любил снимать и рассматривать подолгу шашки, ружья и пистолеты. Однажды за этим занятием (он был уже подростком) его застала сестра Нина. В руках у него было старое дробовое ружье. Решив попугать старшую сестру, уверенный, что ружье не заряжено, он прицелился и спустил курок. Старое ружье выстрелило и заряд дроби угодил Нине в грудь. Потрясенный видом крови, мальчик отчаянно вскрикнул, стремглав выбежал из дома и понесся бросаться с обрыва. Нина побежала за ним, умоляя вернуться. Охваченный ужасом, он ничего не слышал и думал об одном: он убил сестру! На счастье ему попался взрослый троюродный брат, который, оценив ситуацию, успел схватить подростка и остановить его. На память об этом событии позднее две дробинки из пяти извлеченных из раны Ниночки были использованы для украшения – золотого колечка в виде трилистника – дробинки и под ними рубин – капля крови.

Часть V

Постоянным местом жительства Гоги был Батум, где у его отца, Григория Лаврентьевича (Гиго Элиава), был небольшой особняк. Будучи весьма известным в городе врачом, он принимал в доме обширную клиентуру. Там же в возрасте пятнадцати лет Гоги окончил гимназию. С детства Гоги любил музыку и был необыкновенно музыкальным. В течение целого года ему удавалось хитрить со своей учительницей музыки. Обладая прекрасной памятью и слухом, он просил ее сыграть задаваемую пьесу или этюд и на следующем уроке повторял ее без ошибок наизусть, будто бы играл по нотам. Через год, чтобы продемонстрировать публике вундеркинда, учительница дала Гоги разучить сонату Моцарта, предварительно, как обычно, проиграв ему ее. На этот раз память подвела Гоги: сложнейший пассаж, которыми соната изобиловала, был воспроизведен неточно и учительница попросила его повторить. Гоги начал сначала, так как нот он не знал и всегда полагался на свой слух, а она требовала играть с указанного места по нотам, чего ученик сделать не мог. Так был обнаружен ужасный обман, в результате чего сконфуженная учительница отказалась с ним заниматься.
Не имея никакой тяги к точным наукам и наотрез отказавшись продолжить профессию отца, так как не мог представить, как он будет брать с больных деньги за лечение и, будучи изрядно начитанным и склонным к литературе, он в 1909 году поступил на филологический факультет Одесского университета. Однако в первый же год учебы он принял участие в студенческих волнениях 1910 года, был исключен из университета без права поступления в какое-либо высшее учебное заведение империи.
Вскоре в возрасте 35 лет от крупозного воспаления легких (антибиотики еще не были изобретены) скончалась горячо любимая мать. Чтобы дать своим детям, убитым горем, возможность отвлечься, Григорий Лаврентьевич отправил в 1912 году всех троих в Швейцарию. В Женеве Гоги посещал в качестве вольнослушателя лекции выдающихся ученых и однажды его захватил увлекательный доклад по микробиологии (проф. Кристиани). Он твердо решил стать микробиологом. Поступил на медицинский факультет и в 1914 г., перейдя на 3 курс, приехал на каникулы погостить домой и из-за войны не смог вернуться обратно. В результате посредничества своей влиятельной тети Елизаветы он поступил в Московский университет на медицинский факультет, по окончании которого был направлен в Трапезунд, где возглавил организованную им прифронтовую бактериологическую лабораторию, а затем и Закавказский бактериологический отряд Союза городов.
Одаренный от природы, со всеохватывающим интеллектом, широко образованный, живой, остроумный, покоряюще обаятельный, молодой Гоги вскоре стал всеобщим любимцем тифлисского светского общества. К моменту знакомства с мамой Гоги уже обосновался в Тифлисе. Сестра Нина вышла замуж за Симонику Чхеидзе, тифлисского юриста, и тоже жила в Тифлисе, сюда же переселилась тетя Елизавета Церетели с двумя сыновьями. Будучи большим любителем оперы, Гоги вскоре пополнил ряды многочисленных поклонников Воль-Левицкой и не пропускал ни одного спектакля с ее участием. Познакомившись с ней у Деканозовых, он не сразу признал в благородной, исполненной достоинства, неприступной даме оперную приму. Настолько она не вписывалась в трафаретный тип актрисы. Она, со своей стороны, не приняла всерьез безусловно обаятельного, но крайне юного молодого человека. Однако после повторных встреч у общих друзей более близкое знакомство стало все сильнее увлекать этих, столь разных и, казалось бы, совсем не совместимых людей. По настоянию Гоги, встречи участились и стали происходить у Пелагеи Антоновны, которая сама себя назначила дуэньей и всюду сопровождала влюбленную пару, чтобы не пострадало честное имя Амелии. Он требовал, чтобы мама немедленно развелась с мужем и стала женой Гоги. Несмотря на любовь, вопреки разуму охватившую маму с полной силой, она вполне трезво оценивала своего возлюбленного. Очень молодой (ей было 33 года, а ему – 26), горячий, увлекающийся, он не мог стать надежным супругом. Трудно было также поверить в постоянство его чувств. К тому же он собирался ехать в научную командировку в Пастеровский институт в Париж на полгода. Договорились пожениться по возвращении. Полугодовая командировка волею обстоятельств затянулась почти на два года. В первое время, при помощи знакомых в консульстве Франции, получались пространные письма, написанные трудночитаемым почерком Гоги. Помню маму, сидящую над одним из таких писем и проливающую горькие слезы, так как ей далеко не все удавалось разобрать в этих драгоценных для нее посланиях, а обратиться к чьей-либо помощи она не могла. Вскоре и эта связь прекратилась. А жизнь шла своей чередой. Мама пела в опере, отец работал в консерватории, меня периодически водили в детские сады. Становилось все труднее с продовольствием, приходилось экономно расходовать продукты. Настроение в семье становилось угнетенным. Между отцом и матерью произошел фактический разрыв, и совместная жизнь продолжалась чисто формально. В результате одного бурного разговора отец вышел из квартиры и уселся, рыдая, на лестнице – мама послала меня его утешать. С оперным театром тоже не ладилось. Из-за всеобщей нехватки средств антрепризы прогорали одна за другой, и опера месяцами бездействовала. В обществе царили панические настроения. Рассказывались ужасные истории про большевиков, которые быстро приближались.
Примерно в 1920 году мы перешли в новую квартиру на коротенькой улице Крузенштерна, ведущей с Головинского проспекта к консерватории. Квартира была на первом этаже, трехкомнатная, со всеми удобствами. В феврале 1921 года я наблюдала с балкона этой квартиры, как гарцевала Красная конница в победном шествии по Головинскому проспекту.

Часть VI

Новое большевистское правительство позволило выехать на родину всем желающим из польской общины. Для них предоставили железнодорожные составы, так как община была довольно многочисленна. Отправка продолжалась долго. Лишь в конце лета, последним эшелоном, мама решилась покинуть Тифлис. Отец, по договоренности, оставался на некоторое время (у него завелась любовница, одна из его учениц – гречанка, дочь богатых родителей, мечтавшая выйти за него замуж), а мы с мамой отправлялись в Польшу. Незадолго до отъезда мама дала прощальный концерт в консерватории. Не было электричества, на рояле стояла зажженная керосиновая лампа – освещение для всего зала (теперь, после перестройки, это Малый зал). Публика не отпускала маму, заставляя без конца бисировать. Был зачитан адрес, в котором ее просили не покидать Тифлис. И читавшие адрес, и мама плакали, раздавались всхлипывания и в зале.
Мама уезжала с тяжелым сердцем. В Варшаве ее ожидала неизвестность и вообще ей не хотелось уезжать на Запад. Жизнь надо было начинать с начала. Семья распалась, любовь обманула, карьера дважды сломлена. Мы ехали товарным составом. Спали на двух сундуках, застеленных как можно мягче заботами попутчиков, чтобы мама испытывала минимум дорожных неудобств. В поезде было много маминых поклонников и поклонниц. До Батума мы добирались восемь суток. Состав наш то и дело останавливался, давая дорогу другим поездам. В Батуми мы должны были пересесть на пароход «Албания», единственный, как говорили, который согласился погрузить нас в свой трюм. По прибытии в Батум выяснилось, что парохода еще нет, а посему мамины доброжелатели срочно организовали временную квартиру в доме рабочего поселка, где проживала семья поляков, чтобы мама перед морским путешествием смогла отдохнуть в нормальных условиях.
Прибытие парохода задержалось. Каждый день у нас начинался с прогулки на пристань – там мы встречались с польскими попутчиками, справлялись об ожидаемых иностранных судах и расходились по домам.
Через пару недель безрезультатного ожидания, мы застали в порту только что прибывший иностранный пароход. Это не была долгожданная «Албания». Судно пришло из Марселя. На палубе толпились пассажиры, задерживаемые таможенным досмотром, Погода стояла чудесная, и мы прогуливались по причалу. Я держалась за мамину руку с одной стороны, а по другую сторону, рядом с мамой, шла ее знакомая. Я смотрела во все глаза на заполненную палубу и вдруг увидела знакомую фигуру: «Мама, доктор Элиава!» Предельно взволнованная, мама повернулась к спутнице и сказала: «Ради Бога, посмотрите, это он?!» (Она была очень близорука). Знавшая Элиава, наша компаньонка глянула в сторону парохода в тот момент, когда Гоги, высоко подняв шляпу, приветствовал нашу группу. Она подтвердила мое сообщение, добавив, что обязательно дождется, когда он спустится с корабля, так как хотела узнать о своих родственниках во Франции. Мама попросила ее рассказать о ней только в случае, если Гоги сам попросит, и мы поспешили домой.
Нашей знакомой пришлось довольно долго ждать. Однако как только Гоги удалось освободиться от таможенников, он кинулся к ней и на ходу, спросив адрес Амелии Станиславовны, вскочил в фаэтон и был таков!
Гоги устремился сначала домой, где он хотел повидаться, в первую очередь, со своей младшей, больной сестрой Эзочкой. По пути он проехал по Мариинскому проспекту, по обе стороны которого обычно располагались цветочницы. Увидев и узнав Гоги, они забросали его экипаж цветами, так как этот солнечно веселый, щедрый, обаятельный юноша был любимцем всех, кто с ним когда-либо сталкивался. Взбежав по лестнице двухэтажного дома отца с охапкой цветов, он стал звать сестру. Увы, бедняжка умерла, не дождавшись своего брата. Потрясенный Гоги тут же отправился на кладбище и осыпал цветами свежую могилу. Несмотря на постигшее его горе, Гоги разыскал маму в тот же день.
Пробыв несколько дней в Батуми, уговорив маму никуда не уезжать, а остаться с ним и разойтись с Левицким (долго он укорял ее за то, что она этого еще не сделала), Гоги уехал в Тбилиси, где должен был подыскать подходящую квартиру, чтобы затем вызвать нас к себе. Ко мне он проникся большой нежностью и пожелал увековечить, для чего повез фотографировать к лучшему фотографу города.
Очевидно, мама написала Левицкому, объяснив новые обстоятельства, так как он приехал в Батуми. Вспоминаю дождливый туманный день и пустынное неуютное побережье, куда меня повел отец с целью уговорить уехать от мамы и жить с ним. Хоть мне и говорили впоследствии, что он меня очень любил и скучал без меня, я этого никогда не чувствовала и, кроме страха перед ним, ничего не испытывала. Он обещал мне отдельную комнату, игрушки и сладости, а я все озиралась в ужасе от мысли, что он меня увезет и я не увижу больше мою любимую маму. Но все обошлось: он уехал один, а мы остались.
Время от времени мама получала письма и телеграммы от Гоги, которые из-за нехватки бумаги печатались на использованных бланках (это были первые годы «советизации» Грузии) и, получив такую телеграмму, мама выискивала текст среди всяких тревожных коммерческих сообщений. Даже отыскав нужную мозаику слов, нужно было их расшифровать (квалификация телеграфистов оставляла желать лучшего!). Запомнился текст одной такой телеграммы: «Беспокоюсь отсутствием мрысеох. Ноги». Иногда приезжал и сам Гоги. С квартирой дело затягивалось, и мы провели в Батуми в ожидании восемь месяцев.
Наконец пришел долгожданный вызов в Тбилиси. Настало время попрощаться с нашими милыми хозяевами Невинскими. Начиналась новая жизнь.

ЧастьVII

В Тбилиси мы вернулись в начале мая 1922 года. Квартиру Гоги предоставил роскошную. В двухэтажном особняке три парадные комнаты на первом этаже с окнами на улицу, все удобства, кухня, прачечная, комната для прислуги, а также галерея, увитая цветущей глицинией, где мы летом обедали. Двор с садиком содержались в идеальном порядке. Расположен этот дом был в самом фешенебельном по тем временам районе Сололаки, на улице Паскевича (Махарадзе), сплошь застроенном частными особняками с претензией на изысканность и заселенными отцами города и удачливыми коммерсантами. Три комнаты с окнами во двор занимал пожилой г-н Руст, немец, представитель знаменитой швейной компании Зингер со своей экономкой. «Уплотненные» хозяева (старуха-мать, три пожилые незамужние дочери и слепой брат) жили на втором этаже и, боясь и ненавидя власть «всемогущего пролетариата», с враждебным недоверием относились ко всем, кто был в ладу с этой властью. Как выяснилось, нас вселили в квартиру, обставленную мебелью хозяев (Ротиновых), Гоги приобрел только двуспальную кровать красного дерева и рояль «Блютнер» чудесного звучания. Примерно через год Ротиновы забрали всю мебель, сняли люстры, и мы остались в огромной пустой квартире. В этот же день мама купила тахту и прелестный гостиный гарнитур в стиле Людовика XVIII – диван, столик, два кресла и четыре стула с изогнутыми ножками, деревянными фигурными обрамлениями, атласной полосатой обивкой фисташкового цвета в мебельных магазинах у Солдатского базара, где продавалась новая и подержанная мебель. В тот день мы обедали за крошечным фигурным столиком, вовсе не предназначенным для этого. Постепенно все было восполнено, и дом наш стал еще красивее.
Огромная спальня была расписана хорошим художником. На стенах были изображены на светло-сером фоне березы от пола до потолка (около пяти метров); ставни на двух высоких и широких окнах и две высокие двустворчатые двери были покрыты кремовой масляной краской и украшены большими букетами ярких цветов. Вся комната производила впечатление сада. Вторая комната, служившая нам гостиной и столовой, была еще больше. Она была оклеена золотисто-кремовыми обоями. Третья комната была маленькой и предназначалась для кабинета Гоги, но так как Гоги, увы, работал, в основном, только будучи за границей, кабинет, в сущности, был моей комнатой – в нем стояла моя кровать, кроватка моей любимой куклы Мими и письменный стол, за которым я готовила уроки. Комнату для прислуги занимала наша «бабушка» – повариха, из крестьян. Ей было четыре года, когда в России отменили крепостное право. От тяжелых побоев она была сгорблена и ходила, согнувшись пополам, но была фантастической кулинаркой.
За пятнадцать лет жизни с Гоги вокруг нас толпилось столько людей, что и вспомнить всех невозможно. Однако самых близких я, конечно же, помню.
Гогина старшая сестра, в замужестве Нина Григорьевна Чхеидзе, сразу же прониклась большой любовью к нам и подружилась с нами. Умная, образованная, сердечная, обаятельная, услужливая женщина (как много из этих черт было с годами утрачено!), ее супруг – Семен Караманович Чхеидзе – работящий, крепкий юрист, который помог маме убедить «советский» суд оставить меня с мамой, когда отец хотел отсудить меня и увезти в Польшу, одной фразой: «Нельзя у ребенка отнимать шанс вырасти в Советской Грузии», их дети: Маро – в то время очаровательная «японочка», кокетливая и своевольная, впоследствии – врач-педиатр, толковая и знающая, но замкнутая и нелюдимая; Гугуси – избалованный, забавный, необыкновенно подвижный, любимец Гоги (которого он сам всю жизнь обожал) – врач-инфекционист, умный и начитанный. Семейство Квирквелия-Магалашвили: тетя Бабале – родная сестра Маро Накашидзе, матери Гоги – красивая, мягкая, добрая пожилая женщина, умная и аристократически благородная. Ее муж, дядя Давид Квирквелия – известный, уважаемый юрист, сколотивший приличное состояние исключительно собственным трудом и способностями. Их ничем не блещущая дочь Катя, внешне отдаленно напоминавшая мать, была замужем за князем Вано Магалашвили, который всю жизнь избегал работы и прожигал жизнь, проматывая состояние жены. У них были две дочери: Нинука, очень способная к гуманитарным наукам, и Ирина. Уже знакомая нам тетя Елизавета с двумя сыновьями, Леваном и Петей, у которого уже была жена и маленькая дочь Мака.
Гогины родственники приняли нас с мамой в свою семью с первых же дней, как родных. У меня сразу появились двоюродные брат и сестра и троюродные сестры, с которыми я очень часто общалась – дни рождения, именины, Рождество, Пасха – праздничные приемы, где мы всегда были вместе, несколько позже добавились еженедельные встречи на уроках танцев, которые проводились по очереди в разных домах, в основном, у нас и у Квирквелия, которые нам преподавала прелестная 16-летняя балерина (кажется, Леночка Вачнадзе). Танцы, естественно, сопровождались угощением и играми.
Вскоре после возвращения в Тифлис маму навестил представитель дирекции оперного театра и предложил подписать контракт на предстоящий сезон. Мама заявила, что теперь она будет выступать под фамилией Элиава (как этого требовал Гоги). Изумленный и совершенно ошарашенный представитель долго взывал к здравому смыслу мамы: ведь он пришел пригласить известную и всеми любимую Воль-Левицкую, а не какую-то никому не ведомую Элиава, которую он вовсе не намерен выпускать на сцену; он пришел именно за именем, способным привлечь как можно больше публики в пустовавший оперный театр! Мама твердо стояла на своем. Он просил ее подумать и в случае отмены неразумного решения дать ему знать.
В тот период мама была очень влюблена в Гоги. Ей казалось, что в нем – вся ее жизнь, и он заполнит своей личностью пустоту, образовавшуюся в результате расставания с ее призванием. Она не жалела о несостоявшемся контракте. Удивительная недальновидность для такой незаурядно умной женщины!
Очень долгое время Гоги не мог простить маме того, что она не развелась с Левицким до его приезда. Он страшно ревновал маму, подозревал ее в том, что она, видимо, все еще любила своего первого мужа, или, во всяком случае, не верила ему, Гоги, или недостаточно любила. Он доводил себя до такого состояния, что мама боялась за его жизнь. Помню, как она спрятала Гогин револьвер в стенной печке моей комнаты.
Гоги планировал и организовывал работу бактериологической лаборатории, поэтому подолгу отсутствовал дома. Ближайшими помощниками Гоги были его трапезундские друзья – Изя Кейгелухис и Рувим Райгородский, которые также со своими семьями часто нас посещали.
Дома у нас постоянно были гости. Гоги очень любил быть окруженным людьми. Безграничное обаяние этого человека, его излучающая энергию и свет натура освещала своим появлением, как солнцем, любое общество. Он совершенно естественно становился центром внимания, ему прощали любые шутки и розыгрыши,
Летом 1922 года мы поехали всем семейством и с тетей Ниной, Маро и Гугуси в Батуми, к отцу Гоги. Дедушка жил в центре города в небольшом, но добротном собственном доме. Григорий Лаврентьевич, как и вся Гогина родня, принял меня (во всяком случае, внешне) как родную. Пребывание наше у дедушки затянулось из-за моей болезни. Я заболела корью в довольно тяжелой форме. Шесть первых дней, кроме температуры под 40o никаких характерных признаков болезни не было, и дедушка заподозрил самое страшное – оспу. Чтобы мама не догадалась об опасности, тетя Нина с риском заражения для своих детей, приводила их в мою комнату. На шестой день у меня появилась характерная для кори сыпь, и все семейство на радостях отправилось прогуляться на знаменитый батумский бульвар во главе с дедушкой, оставив бедную больную одну в полумраке (болели глаза).
Через год-полтора дедушка переселился в Тбилиси, к сыну, здоровье его сдало.
Осенью 1922 года я поступила в первый класс французского лицея. Его директором был месье Кутан, который ведал вместе со своей супругой всеми делами. В педагогический состав входили несколько французов, но большинство были местные жители, в разной степени владевшие французским языком. Весной 1923 года Кутанам было предложено закрыть лицей (видимо, неприемлемый для пролетариата) и вернуться во Францию. Лицей окончил свое существование под дружный хор рыданий учеников и их преподавателей, а его штат, значительно поредев, под руководством предприимчивых людей организовал курсы иностранных языков. Я стала заниматься частным образом у нашей бывшей классной руководительницы – мадемуазель Шоплен. У нее собралась целая группа ребят разного возраста (человек 11) и в течение двух лет она умудрялась нас чему-то обучать на французском языке.

Часть VIII

Уже в 1923 году, благодаря неустанным  и целеустремленным стараниям Гоги, маленькая бактериологическая лаборатория расширяется, обрастает научными и производственными отделениями, здание надстраивается, лаборатория преобразуется в Бактериологический институт Грузинской ССР, а Гоги становится его директором. Он добивается получения для института большого пустующего участка на берегу Куры в Сабуртало, где в первую очередь строится конюшня для содержания лошадей I-ой иммунологической клиники (приготовление противодифтерийной и противостолбнячной сыворотки). Дельных помощников у Гоги не было, и он сам в то чрезвычайно трудное время добивался от властей всего, вплоть до кирпичей, своей настойчивостью, умом и неотразимым обаянием. Он часто выходил победителем в боях с крепкими специалистами, препятствующими осуществлению его планов. Например, произошел довольно курьезный случай, когда на собрании правительственного уровня обсуждалась смета, составленная Гоги Элиава на строительство института. Ярым противником представленных непомерных (по его мнению) сумм, указанных в смете, выступил крупный финансист Соловейчик (заместитель наркомфина) и разбил по всем пунктам (как ему казалось) смету. Однако Гоги тут же выступил и неопровержимо доказал свою правоту, чем вызвал восхищение своего обезоруженного противника. С тех пор Соловейчик стал близким другом Гоги и часто бывал у нас. Он был сильной и незаурядной личностью. Крупный человек с львиной головой, мужественное, значительное лицо. Он запомнился мне на всю жизнь, хотя и погиб, когда мне было 11 лет. Смерть его (он был убит в своем кабинете выстрелом в спину – подлый убийца был к тому же трусом) глубоко потрясла Гоги. Помню, как он проходил всю ночь напролет взад и вперед вдоль смежной с моей комнаты, не находя покоя.
Кузина Софочки Вачнадзе, Эличка Макаева, окончила в те годы университет и пришла со своим сокурсником Ладо Антадзе работать в Бактериологический институт (1923-24 гг). Способная, умная, увлеченная микробиологией, Эличка вскоре стала правой рукой Гоги в микробиологическом отделении и на всю свою жизнь осталась его верным и преданным другом. В то время она не так часто бывала у нас в доме, однако появившийся с ней вместе Ладо зачастил к нам. Несуразный, долговязый, уродливый, ограниченный и малообразованный, он был крайне трудолюбив и смотрел в глаза Гоги восторженно, ловя каждое его слово.
Левицкий пока что задержался в Тбилиси, женился на своей ученице Афродите Христофоровне и жил с ней в нашей бывшей квартире. Несколько раз меня к нему отпускали. Это был совершенно чужой для меня дом. Отец требовал через суд, чтобы меня ему отдали, не побрезговав обнародовать какие-то грязные сплетни о маме и Гоги, и долго приходили какие-то официальные лица, допрашивали меня, пока, наконец, не убедились в моем категорическом нежелании расставаться с мамой и Гоги, давшим мне почувствовать, что такое настоящее отцовское чувство. Не последнюю роль в решении суда оставить меня с мамой сыграло и вышеупомянутое выступление зятя Гоги, Семена Карамановича Чхеидзе на суде в качестве нашего адвоката. Перед отъездом в Польшу отец решил попрощаться со мной в нашем новом доме. Сидел он у меня в комнате, как на иголках, лепетал какие-то банальности и через пять минут, оставив пустяковые подарочки, буквально сбежал, видимо, смертельно боясь встречи со своим счастливым соперником.
В доме у нас часто звучала музыка. К нам регулярно приходила Грикурова, и мама пела под ее аккомпанемент старые романсы и разучивала новые. Будучи всегда в курсе новинок музыкальной жизни, пристально следя за вокальной литературой, мама постоянно пополняла свой обширный камерный репертуар. После недолговременной супружеской эйфории, отодвинувшей на задний план все ее жизненные устремления, мама стала понемногу возвращаться к своему искусству. Этому также способствовало новое знакомство, вскоре перешедшее в приятельские отношения, с супругами Ваги-Спаниоли. Эмилио Ваги был итальянцем, обладателем чудесного тенора, по неизвестным мне обстоятельствам оказавшийся на Кавказе и не у дел. Пылкий темперамент, прекрасная внешность, великолепная вокальная школа, богатый оперный репертуар. Русской речью, которая преобладала в тифлисском обществе, он владел еле-еле, объясняясь чаще выразительными жестами, и радостно отводил душу с мамой, свободно беседовавшей с ним по-итальянски. Его жена, Лиза Спаниоли, полуитальянка, довольно красивая женщина, имела голос несравненной красоты, драматическое сопрано, но петь перед публикой она не могла. Вероятно, это был психоз. От страха у нее отнимался голос. После нескольких неудачных попыток она отказалась от певческой карьеры. Иногда, в очень тесном кругу, ее удавалось уговорить спеть, и мы наслаждались поистине божественным голосом. Певал у нас и Ваги, а также привозимые им время от времени его лучшие ученики (он преподавал пение в консерватории) Циргиладзе и Мчедлидзе.
В 1923 (или 1924) году мама, совместно с Ваги, решила осуществить постановку оперы Пуччини «Богема». Для этого, насколько мне известно, был снят на один вечер зал оперного театра и заключен договор с администрацией и труппой театра. Подготовка к спектаклю, репетиции шли с большим энтузиазмом; афиши были расклеены по всему городу. («В роли Мими – М.С. Элиава, в скобках – А.С. Воль-Левицкая»). Накануне назначенного спектакля администратор сообщил маме, что продажа билетов идет такими темпами, что обещают аншлаг.
Наступил день долгожданного спектакля. С утра небо стало сильно хмуриться. К середине дня свинцовые тучи, низко нависшие над городом, стали низвергать потоки дождя, превратившегося в какой-то трагический ливень. К тому времени, когда артистам надо было ехать в театр, сила дождя значительно уменьшилась, но добраться до театра было практически невозможно, так как город превратился в Венецию, только без гондол. К оперному театру через переход маму перенес муша (носильщик) на спине. Нечего говорить о том, что в день спектакля не был продан ни один билет и только редкие смельчаки отважились прийти на спектакль. Спектакль состоялся при нескольких десятках зрителей. Но что это был за спектакль! Никогда ни Воль-Левицкая, ни Ваги не пели столь вдохновенно, никогда их голоса не звучали так прекрасно, никогда они не играли с таким душевным подъемом и отдачей, как в тот вечер. Немногочисленные слушатели были в полнейшем восторге и получили незабываемое наслаждение.


(Начало смотрите в журнале
«Русский клуб» №2.
Продолжение следует)


Ганна Элиава-малиева

 
Воспоминания

https://fb-s-d-a.akamaihd.net/h-ak-xap1/v/t1.0-9/16998891_250738345385264_8542582046567562272_n.jpg?oh=0ce45b985008c32b287fadf463f2396d&oe=5940ACE2&__gda__=1496466109_25694a14be35229ad92c35937240d590

Безоблачная юность автора мемуаров Ганны Георгиевны Элиава-Малиевой резко оборвалась в возрасте 23 лет в день ареста родителей Амелии (Мелании) Воль-Левицкой и Георгия Элиава. В оставленной ей неопечатанной комнате с ней оставался муж, но их медовый месяц и два последующих она провела в слезах и в тюремных очередях, пытаясь передать родителям хоть что-то с воли и получить взамен скудную информацию, из которой правдой было лишь то, что они пока живы. Это был проклятый 37-й год. За месяц до защиты диплома (Ганна собиралась стать геологом) ее арестовали как дочь «врагов народа».
После 9 лет заключения и карагандинских лагерей ей, пережившей там рождение и гибель двухмесячного младенца и смерть родителей, все еще не разрешалось проживание в столице, поэтому в Тбилиси она приехала всего лишь в отпуск, проведя в пути около месяца. Шел 1946 год, ехать приходилось с бесконечными пересадками, штурмуя редкие составы поездов, да еще и малярия замучила в дороге. Я не была знакома с Ганной тех лет, но я уверена, что обратной дороги она бы не выдержала. Многие «друзья дома» трусливо переходили на другую сторону, завидев бывшую политзаключенную. Жить было негде, так как 3-комнатную квартиру на ул. Читадзе конфисковали. Она ютилась у родственников, пока за ее спасение не взялась семья ближайшей подруги Татьяны Александровны Твалчрелидзе, которая не только предоставила ей кров, но и упросила своего отца, основателя института геологии Грузии академика Александра Антоновича Твалчрелидзе взять Ганну на работу в библиотеку, а позже ходатайствовать перед «отцом народов» о предоставлении ей права на проживание в Тбилиси, так как она являлась ценным работником. Следует помнить, что подобное  ходатайство могло стоить Александру Антоновичу карьеры, а возможно и свободы, ведь реабилитацией еще и не пахло, а он был слишком заметной фигурой, поэтому и риск был велик. Копия этого письма хранилась в нашей семье, как реликвия. Оно дало Ганне возможность остаться и встретить любовь всей своей жизни – моего отца, Юрия Минаевича Малиева, да и я родилась в той самой комнатке, которая была подарена маме ее лучшей подругой Танечкой. 14 лет огромного счастья с моим отцом судьба все-таки приготовила для мамы, однако в 53 года ему было суждено умереть от рака.
Ганна Георгиевна была очень добрым, отзывчивым человеком, и я до сих пор удивляюсь, как ей удалось, перенеся все эти тяготы, не озлобиться. Она заведовала библиотеками в разных НИИ, имела частных учеников по французскому и английскому и до конца жизни делала записи, мечтая увековечить имена своих выдающихся родителей – примадонны Варшавской и Тбилисской оперы Мелании (Амелии) Воль-Левицкой и основателя Института бактериофага, известного микробиолога Георгия Элиава.
Последним подарком судьбы было рождение внука Дмитрия в 1974 году, в которого она вложила всю душу.
Скончалась мама в ноябре 1997 года в возрасте 84 лет.

Наталья Девдариани


Часть I

МАМА

Маленькая Амелия (Мирра) Воль-Левицкая появилась на свет божий в 1885 году в Варшаве, в семье скромного бухгалтера Станислава Воль-Левицкого. Девочка родилась через 13 лет после рождения брата Натана. Матери уже было 52 года, роды были тяжелые, после чего она слегла на восемь лет. В доме хозяйничали старшие сестры Зося и Стефания.
Рассказывают, что петь она начала раньше, чем говорить – вероятно, за отсутствием внимательной, ласковой собеседницы. Работяга-отец безропотно целыми днями корпел над работой, чтобы как-то обеспечить семью.
Когда Амелия пошла в гимназию, отец не смог купить ей учебники! Она их одалживала у одноклассниц и ухитрялась выучить задание, просмотрев его на перемене перед уроком. Девочку, очевидно, выручали редкие способности. Тяга к музыке у нее была врожденная – решено было обучать ее игре на фортепиано. Инструмента в доме не было и заниматься музыкой ей приходилось у чужих людей. Очень самолюбивая, она вскоре отказалась от занятий.
Гимназию Амелия закончила в 15 лет на большую серебряную медаль. Несмотря на крайне неблагоприятные домашние обстоятельства, она заслуживала по своим успехам золотой медали, но препятствием к этому явилось ее вероисповедание.
В гимназии, наравне с научными дисциплинами, преподавали салонные танцы, и Амелия была общепризнанной “прима-балериной”, в совершенстве изучила русский и французский языки. Таким образом, 15-летняя девушка из “гадкого утенка” превращалась в прекрасного лебедя, однако ее твердое намерение обучаться вокальному искусству вызвало бурное возмущение матери, властно подчинившей все семейство. В результате Амелии было сказано, что скорее ее выгонят из дома, чем разрешат навлечь такой позор на голову порядочного семейства, ведь в то время актриса приравнивалась к женщине легкого поведения!
К тому времени брат Натан был уже женат. К счастью, невестка Хеля с первого взгляда буквально влюбилась в Амелию и единственная во всей семье (с молчаливого согласия мужа) решительно стала на ее сторону. Она взяла к себе свою любимицу и помогла ей получить вокальное образование.
Пению Амелия училась в Германии (у известного профессора Фон-цур Мюллен Шенау, который, услышав ее, сразу же предложил ей остаться у него и обучал безвозмездно. За год она также усовершенствовала знание немецкого, однако в связи с кончиной отца занятия пришлось прервать – Амелия вернулась в Варшаву, где Хеля устроила ее в частную школу пения пани Соболевской. (Государственных школ тогда не было). Ученицы этой школы выступали на концертах. Амелия пользовалась большим успехом. Красивое лирико-драматическое сопрано, необыкновенно выразительное и музыкальное пение, а также прекрасная внешность: высокая, стройная (“королевская стать”), с интересным красивым лицом (огромные серо-зеленые глаза, темные волосы, белоснежная кожа, жемчужные зубы), обаятельная улыбка – сразу же покоряли слушателей.
На одном из концертов режиссер Варшавской оперы Николай Левицкий предложил Амелии выступить на оперной сцене. Она отклонила лестное предложение, так как, будучи очень требовательной к себе, сочла, что ей пока это будет не по силам. Вскоре она приняла предложение дочери известного варшавского хирурга Слубицкой, меломанки, которая пригласила ее в свой дом в окрестностях Лондона с целью совершенствовать свое искусство у лондонского профессора пения. К сожалению, выяснилось, что Слубицкая не спешит выполнять свои обещания, предпочитая иметь Амелию в своем распоряжении в роли компаньонки, так как она наслаждалась ее пением и сама была неплохим музыкантом. Тем не менее шесть месяцев пребывания в Англии оказались достаточным сроком для того, чтобы Амелия в совершенстве овладела английским языком.
Вырвавшись от своей меценатки, она вернулась к брату в Варшаву, где возобновила свою деятельность и снова встретила Левицкого. За это время он развелся с женой и предложил руку и сердце Амелии, а также настойчиво стал ее уговаривать выступать в опере, предложив себя также в качестве педагога по актерскому мастерству.
Левицкий был старше Амелии на 18 лет, происходил из интеллигентной семьи, был интересным мужчиной: высокий, стройный, голубоглазый, светлый шатен, всегда элегантно одетый, сверкающий чистотой. В ранней молодости, по легкомыслию, он упустил редкий шанс сделать блестящую карьеру. Обладатель хорошего тенора, актер с очень сценической внешностью, он рано обратил на себя внимание и был приглашен на дебют в La Scala. Утром, в день назначенного выступления он обнаружил, что простужен. Вместо того, чтобы заявить об этом администрации и переложить выступление, он, боясь, что его могут больше не пригласить, все же выступил. В результате сорвался на высокой ноте, пустил “петуха” и был освистан требовательными миланскими меломанами. С горя стал нюхать кокаин, чем испортил голос и к тому времени, когда встретил Амелию Воль, он появлялся на сцене только в характерных эпизодических ролях, привлекая своей блестящей актерской работой многочисленную публику.
Когда встал вопрос о бракосочетании, возникли религиозные затруднения. Венчаться полагалось в католическом костеле (Николай был католиком), и Амелия должна была креститься. Раньше девушка вовсе не была верующей еврейкой, но перед необходимостью отречься от веры предков почувствовала себя оскорбленной, поэтому отказалась от оформления брака.
В 1910 году 25-летняя Амелия, благодаря настойчивости Левицкого получила ангажемент в Варшавскую оперу, где с первых же выступлений ее ожидал триумфальный успех.
Амелия по-прежнему жила у брата. Став примадонной оперы, она, естественно, стала заметной фигурой. Вокруг нее множились как поклонники, так и завистники и сплетники. Связь с Левицким вредила еерепутации, и слухи дошли до брата Натана. Не делая любимой сестре никаких замечаний, тихий и покладистый Натан стал буквально таять от горя. На второй год своей связи, после многочисленных повторных предложений Левицкого Амелия, более всего жалея брата, сдалась, приняла католичество и в 1911 году обвенчалась с Николаем Левицким. Вскоре состоялся ежегодный благотворительный концерт в пользу бедного еврейства. Амелия, как всегда, принимала в нем участие. Но когда она вышла на сцену, зрители освистали ее, даже не дав начать выступление. Она плакала, но приняла это как плату за свое отступничество.
В 1913 году у супругов родилась дочь Ханна. Пришедшие с поздравлениями директор оперного театра Метаксян и жена главного дирижера синьора Чимини (впоследствии крестные отец и мать), услышав крик младенца, поздравили счастливых родителей с рождением новой “меццо-сопрано”.


Часть II

Наступил 1914 год, а с ним и Первая мировая война. Фронт приближался к границам Польши и, охваченный паникой Левицкий решил уехать из Варшавы на время военных действий.
В Киеве в то время жила Софья (Зося) Воль – сестра Амелии, которая была замужем за своим кузеном Воль (очень любимым Амелией). Вот туда и отправилась семья Левицких, предварительно заперев свою шестикомнатную квартиру на ул. Маршалковской и сдав на хранение обстановку.
За год пребывания в Киеве Воль-Левицкой не представилась возможность устроиться в оперный театр, так как жена главного дирижера – киевская примадонна – категорически этому воспротивилась. Выступала Амелия время от времени в концертах, на одном из которых ее услышал и оценил тифлисский импрессарио, набиравший труппу по городам России на очередной оперный сезон (1915-16гг). Он тут же предложил Амелии выгодный контракт, и она, поставив условием пригласить также Николая Левицкого в качестве преподавателя пения (что было ей обещано в течение года), согласилась подписать договор скрепя сердце, так как после Европы Тифлис казался ей глухой провинцией. В 1915 году, осенью, Амелия со своей двухлетней дочерью Ганной (Ханкой) приехала в Тифлис. Квартиру ей предоставили в Сололаки, одном их лучших районов города, хозяйка была милая, интеллигентная женщина. Отдохнув с дороги, певица вышла в полдень прогуляться и осмотреться, куда ее забросила судьба. Стояла благодатная тифлисская осень, мягкие солнечные лучи уже не жгли, а только ласково грели. Деревья, густо растущие вдоль Дворцовой улицы и перед дворцом наместника, были покрыты еще зелеными, едва начинавшими желтеть листьями. По Головинскому проспекту с красивыми особняками (ныне пр. Руставели) прогуливались элегантно, по последней европейской моде одетые люди. Дойдя до здания оперного театра, выполненного в псевдомавританском стиле, с садиком по обе стороны, густыми деревьями и башенками, увитыми цветущей глицинией, Амелия остановилась, приятно пораженная, и возвращалась домой в приподнятом настроении. Вечером она отправилась послушать оперный спектакль. Прекрасный состав труппы – первоклассные солисты, хороший оркестр и дирижер, очень красивый зрительный зал, наполненный блестящей публикой, которая тонко разбиралась в оперном искусстве – полностью удовлетворили ее, и она отвергла всякую мысль о “захолустье”.
С первого же выступления на оперной сцене тифлисского театра Амелия (Мирра) Станиславовна Воль-Левицкая завоевала признание, славу и любовь горячей и благодарной публики грузинской столицы. В ее репертуаре насчитывалось около 35 (!) опер: Татьяна в “Евгении Онегине”, Маша в “Дубровском”, Маргарита в “Фаусте”, Виолетта в “Травиате”, Эльза в “Лоэнгрине”, Марфа в “Царской невесте”, Таис в одноименной опере Массне, Манон в опере “Манон Леско”, Иоланта в опере Чайковского, Эмилия в “Сказках Гофмана”, Мими в опере “Богема”, Елизавета в “Тангейзере” Вагнера и многое другое. Каждая из исполненных артисткой ролей воспринималась публикой и рецензентами как “коронная”. Голос певицы, красивый и неповторимый, проникал в самое сердце, мастерское умение им владеть и безошибочный музыкальный вкус покоряли знатоков, обаятельная внешность, огромные выразительные глаза, отточенное актерское мастерство, доходящее до высшего трагизма (сцены сумасшествия в “Фаусте” и в “Царской невесте”; сцены смерти Мими и Виолетты), великолепное чувство меры - характерные черты этой незаурядной артистки, неоднократно отмеченные критикой и прессой. По воспоминаниям современников, “Воль-Левицкая – это было явление на оперной сцене.”
В январе 1916 года состоялся бенефис. Несмотря на вовсе не цветочный сезон, артистку буквально завалили цветами и преподнесли 35 огромных корзин цветов, увитых широкими, длинными, атласными цветными лентами, на которых золотыми буквами была выведена фамилия артистки и краткие восторженные отзывы о е мастерcтве...
Воль-Левицкая была счастливым исключением из актерской среды. Яркий интеллект, живой и склонный к тонкой иронии, высокое чувство ответственности, скромность, выдержка, умение держаться с большим достоинством, полное неприятие интриг и сплетен – все эти свойства ставили Воль-Левицкую в особое положение в театральной труппе, с которой она входила в контакт только на профессиональной почве...
Через год приехал в Тифлис и Левицкий и был принят профессором пения в консерваторию. Будучи человеком сугубо польской ориентации, который с трудом говорил по-русски, он быстро наладил контакты с несколькими польскими семьями (польская колония была довольно многочисленна), и супруги стали постоянно с ними общаться, хотя Амелия предпочитала бывать в грузинских семьях, где Левицкий чувствовал себя неуютно хотя бы потому, что разговорным языком был русский. Нужно сказать, что за пять лет своего замужества Амелия полностью овладела актерским мастерством, которое так пленяло ее в Левицком раньше, и стала постепенно перерастать его в художественном отношении. Как человек же Левицкий был весьма недалек и зауряден, и это стало угнетать Амелию. Любовь превращалась в чисто формальные отношения…

Часть III

Все это я узнала, уже выйдя из детского возраста, из рассказов взрослых. Своего пребывания в Варшаве, конечно, я помнить не могу, так как мои родители увезли меня оттуда в возрасте одного года. Год в Киеве запомнился одной-единственной картиной: кухонный стол, под ним котята и мы с моим кузеном Мишей. Вероятно, в Киеве же я болела коклюшем (в очень тяжелой форме), так как помню себя за столом на высоком детском стульчике, во время обеда. Отец был чрезвычайно строг и требователен. Когда я, измученная очередным приступом кашля, забыв о строгих запретах, протянула ручку к какому-то блюду на столе, отец тут же больно шлепнул меня, и я горько заплакала не столько от боли, сколько от обиды. Возмущенная этим, мама выразила свое негодование, и он поцеловал мою пострадавшую руку, но я не простила его. Я всегда боялась отца, который неизвестно почему воспитывал меня сурово, ведь я была тихим и покладистым ребенком.
Помню нашу первую квартиру в Тифлисе, на Бебутовской улице, совсем рядом с Ботаническим садом. Мы жили на втором этаже, окна наших комнат выходили на улицу. На противоположной стороне находилась мужская гимназия и коридор, в котором шумно проводили свои перемены гимназисты, был как раз напротив наших окон. В погожие дни в распахнутые окна чаще других выглядывал, посматривая на меня, один мальчуган. Моя едва возвышавшаяся над подоконником головка, вероятно, казалась ему очень привлекательной: большие серо-зеленые глаза и густые золотистые локоны, схваченные большим шелковым бантом. Мальчик дружелюбно улыбался, и я на всю жизнь запомнила его глаза – таких синих глаз я больше никогда не встречала. Пелагея Антоновна требовала, чтобы я называла ее бабушкой, видимо, считая, что заменяет мать Амелии Станиславовне. Пело была чрезвычайно колоритной фигурой. Высокая, на годы сохранившая “выправку” институток, верная моде начала века: длинная черная юбка, строгая белая блузка, застегивавшаяся брошью под самое горло, высокая прическа “булочкой” (зачесанные гладко, черные, как смоль, волосы, с четырех сторон приколотые гребешком), орлиный нос, головной убор – нечто вроде смехотворной шляпы Дона Базилио (из оперы “Женитьба Фигаро”) и непременный длинный зонтик – клетчатый в теплое время и черный зимой. Она нас выводила гулять и вскоре маршрут нашей троицы – забавной Пело, изысканной красавицы – Мирры и миловидной девчушки, чинно шествовавшей рядом с горячо любимой мамой, стал известен поклонникам таланта Воль-Левицкой, и они толпами сопровождали нас...


Ганна Элиава-малиева

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 1 из 10
Пятница, 28. Июля 2017