click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наша жизнь – это  то, что мы думаем о ней. Марк Аврелий

Ностальгия

Свет далеких звезд

https://lh3.googleusercontent.com/5qRciRicoFfddF_Qx6AXZycNxA-JgfkLR9cy3vQo9gRf-wN4WBeaT62XbYbr3jXh-EPhWOexx9jwHVuPyzqQngZ3efpK36nZtbw0gP5e7h24BlD4G_LKVWkpQ40iCbN73nDPgcH7muyT1GqlS6l4PrUN4RYo7YgvqaoiC_8bAMVX2S78B14z-n0ksjILebGpo9wIYk6ua_j9KRCabss8QFs0-KrXfAkpz52-9E1ARbAO6CCPyouUGgfUZk2AtfBa_j9500u046p-HwT7bLJxdyEVk9Vp-O16A6U0_IhP2JwihIaMI5XOfD7N-2mHzYFkwYVF2gmOXC_C_DRjwyxyzkGsX9enP_JC1NJTm6goUZKZZOBUrSdZf_pNwTJXUS6tNMXWsbaiv_xRJQXZgxBHrKk4QNjSMV5nMCsjXfD0petWOhFzO4BvfWHrcHxRbekXfRtjGKe4pTNWCsFx5aSYPgKXnAC9yDo5lsW7wumEvDl7u6p4IVcrFvFN-2Wn5YhFxvl0qGX6M-trKuYZg3DLWE4gRHShEELkWY_--HuDOFDtGSHm6aJTB9LHkML2swWgdHKTyfA1OhqufQ8PuPrKfCEvcDBLemeewuhsaT8=w125-h140-no

В богатом творческом наследии Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, этих двух столпов духовности, литературы, культуры и общественно-политической жизни Грузии ХIХ века, содержится множество интересных материалов, и среди них две жемчужины: статья Ильи Чавчавадзе о великом царе Грузии Давиде IV Агмашенебели (Строителе) и статья Акакия Церетели о великой царице Грузии Тамар-мепе. Написанные разными авторами совершенно независимо друг от друга и обе – строго по историческим данным, с привлечением свидетельств современников, также исторических лиц, произведения эти поражают не художественными изысками, но мудростью и несвойственным эпохе передовым гуманистическим смыслом и направленностью действий двух великих венценосцев, время царствования которых: Давид Агмашенебели – 1089-1112 гг., Тамар – 1184-1213 гг., то есть ХI-ХIII века.
Скромные по объему два этих произведения без всякого ажитирования высвечивают кардинальные аспекты и позиции обоих эпохальных монархов. Они были не просто прогрессивные личности – они далеко опережали свое время и, что главное, – они как бы начертали потомкам путь, которым следовало идти и вести страну, единственно верным и успешным. Грузия и стольный град ее Тбилиси, благодаря географическому положению, мягкому климату, историко-политическим и другим причинам издревле притягивали к себе иноземцев. Здесь проживали представители разных национальностей и различных религий, которые составляли определенную часть населения страны, с чем считались ее правители.
В связи с этим вспомним, что в грузинском языке периода ХI-ХIII веков, а также ХIХ века не существовало слова «толерантность», оно появилось в конце минувшего столетия. Понятие, этим словом существовало с очень далеких времен и имело место в реальной действительности, так же, как и «гендерное равноправие», о чем свидетельствуют как исторические факты и хроники, так и некоторые дошедшие до нас обычаи грузин.
И в том же ХII в. Руставели провозгласил: «Дети льва равны друг другу, будь то самка иль самец».
Как ни удивительно, несмотря на огромную временную отдаленность ренессансной эпохи Грузии, в которую жили и действовали Давид Агмашенебели, Тамар, а также последние сто с лишним лет со времени написания статей, они актуальны и сегодня, в ХХI веке.
Остается добавить, что Илья Чавчавадзе написал статью «Давид Агмашенебели» в 1888 году и опубликовал ее в 17-ом номере своей газеты «Иверия» того же года. Статья «Тамар-мепе» была написана Акакием Церетели в 1903 году и в 1913 издана отдельной книжечкой в Кутаиси, городе, который был культурным центром того времени.


Тамар мепе

Так уж исстари повелось, что любой исторический народ нашего Земного шара причиной всех бед и горестей называет женщину. Древние греки, к примеру, возмущенные троянской неудачей и падением Илиона, причиной всей этой катастрофы считают Елену Прекрасную. Некогда горделивые и презирающие другие народы евреи в неожиданной слабости и поражении Самсона обвиняют Далилу. Конец могущества египетских фараонов приписывают страстности Клеопатры. Не станем перечислять все примеры и признаем: все человечество объединено во мнении, что причиной потери рая была первая мать – Ева. Поистине удивительно, в подлунном мире все меняется, время и пора не нарушают от века заведенного порядка, столетие следует за столетием со своими требованиями и условиями; народы сменяют друг друга, как и религии, старые кумиры сокрушаются, а мнение о женщине как бы застыло на месте. Современные люди, подобно древним, не лучшего мнения о женщине. Мохаммед, который своему верблюду отпустил половину человеческой души, в женщине не обнаружил и четвертушки ее. Блаженный Августин называет женщину «чертовой посудиной». Один из высоко просвещенных народов – французы, насчет женщины придумали смешную поговорку – «ищи женщину», то есть, что ни случись, во всем женщина повинна. Поразительно, почему же мы не избегаем женщин, их коварства, не чуждаемся их, причины нашего несчастья не только в этой, но и в той жизни? Что нам мешает? Да просто чутье правды, перед которым бессильны как древние премудрости, так и современные остроумные изречения.
Да, господа, женщина вовсе не такова, какой рисует ее заносчивое самолюбие мужчин. Как, неужели не всякий «глас народа» есть «глас Божий»? То, что не просеялось через столетия, не может считаться «гласом Божиим». Несправедливые высказывания и выкрики взбудораженной толпы, охваченной единым порывом подражания друг другу – это не «глас Божий». Именно такой «глас» возвел на Голгофу Спасителя, бросил в костер Джордано Бруно, предал Галилея и других глашатаев истины. Лишь тот «глас народа», который провозгласит правду, как непреложную истину и установит ее навечно, может считаться «гласом Божиим». Бродячее же мнение о женщине не может быть тождественно  «гласу Божиему». Придет время, и однажды человечество осознает истину. Говорится – закон не бывает без исключения. Среди древних народов был один народ – иберы, или грузины – картвелы, которые совершенно иначе смотрели на женщин, приравненными в правах к амазонкам. К ним относились с уважением и лучших из них вспоминали, например, Медею, колхидских женщин. То было во времена язычества; позже, уже в христианские времена, женщина в Грузии еще больше возвысилась в глазах мужчин. Это так и должно было быть, поскольку в этом маленьком христианском государстве первенство принадлежало женщине, ибо перед простой странницей, каппадокийской молодой девушкой, которая в руках держала всего лишь отростки виноградной лозы, скрепленные в виде креста прядью ее собственных волос, склоняли голову одетые в доспехи государь и его двор. Кетеван-царица подает пример мученичества во имя веры и национальности. Великая Тамар, во время правления которой ни один человек не был предан смертной казни, завещает венценосцам, что правление и возвышение государства возможно лишь с любовью и милосердием. Вот эти три женщины, эта «самайа светил» (грузинский танец, в котором участвуют три танцовщицы) подобно столпу света сияли они перед нашими матерями, грузинскими женщинами, и мы должны признать к их чести, что ни одна из них не изменила, они были достойными преемницами тех трех предшественниц. Историки, исследователи древностей с удивлением задают вопрос: по какой причине, чем объясняется, небесным чудом или земной магией, что эта маленькая христианская страна с такой силой противостояла могучим полчищам мусульман, которые без особого труда повергли Византию и разделили славянские княжества? Ответ прост: этим чудом и волшебством была грузинская женщина. В радости и в горести она была верной супругой своему мужу, героями растила родине сыновей. Когда страна пришла в упадок и все потеряло свое лицо, это прежде всего отразилось на женщине. И на сторонний взгляд слова «историческая грузинская женщина» казались сказочной мечтой либо навсегда исчезнувшим явлением. Однако это не так. как кажется нам порой. И законы мироздания свидетельствуют – все, что существует и движется, устает, а от усталости надо отдохнуть. Не зря сказал поэт Бараташвили – «Солнце заходит по вечерам, чтобы отдохнуть и по утрам с большей силой восстать и освещать, и согревать землю». Вот и в нашем случае так: нам, грузинам, уставшим от постоянной, в течение долгих столетий борьбы с врагами за христианство и нашу землю, нужен отдых, нужна передышка... Нынешний временный сон и бездействие – это новое набирание сил для того, чтобы по пробуждении мы смогли бы вместе с сильными государствами пойти вперед с помощью просвещения. Тогда, вероятно, опять же грузинские женщины встанут в передовые отряды. Но оставим это будущему. А пока обратимся к прошлому.
Арабская цивилизация с самого же начала заглянула в Грузию, со времен Мурвана Кру (Глухого), в VIII веке. Связь между двумя народами не обрывалась. Лучшие арабские ученые и знатнейшие вельможи были приближенными грузинского царя. То, что Коран запрещал арабским женщинам, дозволено было христианкам, и грузинские женщины пользовались этим. В те времена прославились многие грузинки, и в XII веке они уже появились и на политическом поприще. Таковыми были племянница Давида Агмашенебели Тамар, известная- во всей Малой Азии под именем Тамар Гурджт-Векил – Векил Тамар, Бурдуханум, супруга Георгия III-го, и Русудан, сестра того же Георгия III, тетка (сестра отца) и воспитательница Тамар-мепе, вдова султана Хоросанского Краваи Джакели, мать Хошач Цокала – Рати Сурамели Вахахи, и другие. Самой блистательной в этом хороводе светил была Тамар.
Сказочные, необычайные события 1184 года собрали в Тбилиси народ со всех концов страны. На грузинский престол возводили дочь царя Георгия III-го, славившуюся своей красотой Тамар. Восхищенные ее ликом придворные, вельможи, все присутствующие еще больше были поражены ее царским словом: «Нагой пришла я и нагой уйду с этого света, – с такими словами обратилась она к народу, взойдя на престол, – все мирское в мире останется, нет здесь собственности моей, и царство мое так же и вам принадлежит. Меня возвысила судьба для того, чтобы я возвысила государство ради вашего блага, но разве смогу сделать это я, слабая женщина, без вашей помощи и вашего соучастия? Прежде всего я обращаюсь к вам, выученные моим отцом военачальники и воины! Дайте мне возможность первым делом укрепить границы царства, чтобы отражать внешних врагов. Потом обратимся к внутреннему устройству, и здесь должны вести меня вы, святые отцы, за что вас ждет двойная благодарность: здесь – от царя и там – благословение небесное; Вы же, дидэбулы и эриставы, споспешествуйте – шествуйте мне в том, чтоб дать дорогу и простор учебе, труду и таланту, каковые со всеобщей любовью должны быть положены краеугольным камнем.
Следуя этой программе, взяла она в руки скипетр, и не прошло и трех лет, избранные ею эриставы, возглавляемые Закариа Мхаргрдзели, не только укрепили, но и расширили границы Грузии. Имя и слава молодой царицы прогремела на всю Малую Азию. Шамхорская битва и поражение азербайджанского эмира ошеломили мусульман. Слава христианской царицы заставила султана Иконии Джелал-эд-Дина собрать правоверных со всех концов его страны, и огромное войско подступило к границам Грузии.
Султан не сомневался в том, что с четырехсоттысячным войском он с землей сравняет христианское государство. Однако судьба решила иначе, и позорное поражение заставило его спасаться бегством, чтобы не попасть в плен. Весь его лагерь, отягченный богатыми трофеями, достался победителям. После того Тамар отложила свой меч, собрала дань с подвластных ей царств и занялась внутренними делами..
А Тамар обновляла и строила крепости, укрепляла города, в неорошаемых засушливых землях проводила каналы, строила храмы и подносила дары и делала вспомоществования не только на земле грузинской, но и вне ее пределов. Например, в Иерусалиме, в Антиохии, Фракии, Македонии, Константинополе, на Афоне и на Кипре и т.д. Основала Трапезундскую империю и возвела на трон сына византийского императора Андроника Комнена Алексия и до самой смерти своей радела о силе Грузии и о ее народе. За время ее царствования, в течение почти 28 лет, единственное неприятное событие случилось в 1190 году, когда восставшие имерские эриставы Вардан Дадиани, Дато Шарвашидзе и Барам Варданидзе пригласили из Константинополя первого мужа Тамар Георгия-Руси и в Гегути (Западная Грузия) объявили его царем Грузии. Но могущественной царице не понадобилось много времени, чтобы подавить мятеж. И эта неприятность так прошла в ее жизни, как неприятный сон. За время своего правления она совершила столько великих дел, так возвысила Грузию, что если бы у нас в руках не было всех неопровержимых исторических документов, все, ею свершенное, представилось бы сказкой, либо сновиденьем. Потомки уж и не знали, как выразить благодарность этой необыкновенной женщине. И титуловали ее «Тамар-царь» по-грузински «Тамар-мепе» (мепе т.е. король, царь, но не дэдопали – королева, царица – Прим. пер.) и таким образом поставили ее рядом с помазанниками. Церковь причислила к лику святых Тамар-мепе, это чудо среди венценосцев, и днем почитания установила первый день месяца роз древнегрузинского календаря, т.е. 1 мая.
Сегодня этот день Тамар- мепе 1 мая празднуют не только грузины (имеются в виду, христиане – Прим. пер.) но и те, кто некогда были грузинами^и оказались вынуждены поменять свою веру.
1903 год.


Давид
Агмашенебели


(Ко дню поминовения царя Давида Агмашенебели – 26 января)

Не знаем, как думают другие, но мы полагаем, что падение и вырождение нации начинается с того, как она, к своему несчастью, забывает собственную историю. Так же как нельзя назвать человеком того бродягу, который уж и не помнит, кто он, откуда и куда идет, так нельзя назвать нацией тех, на кого Господь прогневался, и они забыли свою историю.
Что есть история? Она повествует о том, кем мы были, кто мы есть и кем, возможно, станем в будущем. История на своей груди чеканит лишь движения души и сердца нации и этой чеканкой, словно в зеркале, показывает нам силу, которой одарена эта нация и дает ей подорожную на путь долголетия и усиления в грядущем.
Лучшие и величайшие деятели нации это ведь не кто иные как выразители самых сокровенных желаний и устремлений, потому они будто творят, создают историю. Потому-то такие деятели, по нашему разумению, должны быть незабвенными, если нация хочет пребывать нацией и не желает оказаться сметенной с лица земли. Забвение этих людей подобно забвению самого себя, забвению того, кто есть ты, а ежели человек о том не помнит, к чему он пригоден? Он становится зверю подобен, который, перестав кормиться материнским молоком, не помнит более родительницы своей, подарившей ему жизнь. Кроме того, что действиями и стараниями этих лучших и величайших мы сегодня живы. И живем, они сослужили нам и другую службу. Они – живые примеры того, каких высот возможно нации достигнуть при тех или иных обстоятельствах. Насколько велик духом тот или иной деятель, насколько часто появляется такой деятель в истории той или иной нации, насколько вернее и точнее будет та мера, которой измеряется добро, мощь и возможности этой нации. Если вчера были люди моей крови и плоти достойные и великие, по какой причине не появятся они вновь – если предположить те же обстоятельства? Помимо того, что благодаря действиям и трудам этих лучших и величайших мы живем сегодня, они имеют и другое значение для нации. Нация в своих героях обретает свой дух, сердце, свое значение, свою силу и мощь, свой образ и пример. Потому иных из них она увенчивает венцом святого и молится ему, иного – ореолом великого и поклоняется ему с упованием и благодарностью. Вот почему этих деятелей необходимо помнить и никогда не забывать.
«Для нас, людей, – говорит мудрый Сенека, – необходим такой человек, по образу и примеру которого мы смогли бы выковать и утвердить свой характер. О, как счастлив тот, кто воспитывает нас не только пребывая с нами, но и одним лишь воспоминанием о себе преображает нас!»
Такой счастливец для грузинской нации – Давид Агмашенебели. День его упокоения – 26 января. Церковь грузинская, которая всегда самоотверженно заботилась о нации грузинской и славу ее никогда не предавала забвению, 26-й день января установила днем его вечного поминовения. В этот день церковь восхваляет и восславляет великого царя Давида, которого по безошибочному единодушному решению народа и с благословения церкви нарекли Давидом Агмашенебели-Строителем. Истинно великий государь, он собрал воедино всех грузин, разрушенную страну отстроил, врагов ее разметал и устрашил и если мы ныне в наших пределах на нашей земле живем – это заслуга его, его служба и забота. Да славится имя его!
Однако Давида Агмашенебели восхваляем мы не только как достославного царя, но и как благородного, великодушного человека. Он, горячо любящий свой народ и православную веру, был большим почитателем и другом народа и другой веры.
Такая терпимость, такое уважение к достоинству другого народа и другой веры в те времена, когда человек человека не щадил, и тогда царь Давид стал всесильным и всемогущим властителем страны! Разве не удивительно это и разве не является это поразительным примером? Возможно ли требовать большего великодушия от человека ХII столетия, тогда как сегодня, на исходе ХIХ столетия нам представляется странным Глаустон, который защищает нацию и вероисповедание ирландское с тем же человеколюбием, с коим Давид Агмашенебели почитал чужую нацию и веру! Оставим наших летописцев и послушаем летописцев иноземных. Что говорят они? Они также с восхищением вспоминают Давида Агмашенебели как человека, умеющего уважать и терпимым быть к чужой нации и чужой вере.
Армянин Матэ Эдэсский повествует: «Давид был чистейший, добродетельный, преисполненный благотворительности и праведный судия, вокруг него собрались все из рода армянского, для коих он построил Кори (Гори), и в нем воззвал множество церквей и монастырей. И нашим родственникам всем, армянам, дал утешение и отдохновение».
Вардан Великий пишет: «У Давида не было никакой ненависти к армянскому богослужению и к церкви армянской: он часто склонял голову пред нами и просил нашего благословения».
То, что царь Давид так относился к армянам, быть может, не столь удивительно, поелику они, как бы ни было, являлись и являются христианами. Однако великодушие и человеколюбие Давида распространялось и на мусульман, и это тем более знаменательно, что мусульмане тщились искоренить веру самого царя Давида и его народа. Вот что читаем у мусульманского писателя Аль Айни: «Мусульмане попросили Давида, чтобы воспретил он христианам вместе с мусульманами сходить в баню и воспретил бы гяурам плохо их упоминать. Давид все эти их просьбы выполнил. Вместе с сыном своим Дмитрием Давид ежедневно входил в главную мечеть, слушал главную молитву и чтение Корана. Давид щедро давал деньги катибу и муэдзинам. Он построил караван-сарай для чужеземцев и поэтов, коим назначил их долю. Ежели кто пожелал бы покинуть Тбилиси, тому помогал и деньги давал на путешествие. Давид более почитал мусульман, нежели их собственные князья» (Эта цитата, как и вышеприведенные, взяты из замечания г-на Д. Бакрадзе – примечание И. Чавчавадзе)
Такое благородство и великодушие царя Давида свершилось в ту пору, когда могущественный царь полностью утвердился в стране, так что его благородное и просвещенное поведение следует приписать лишь его великодушному сердцу и мудрости его – и ничему более.
Я уже не говорю о том, что для больных, немощных и увечных Давид выстроил лечебницу, которую сам часто посещал, чтобы навестить и проведать этих несчастных.
Вот он, этот великий царь – какой великолепный лик являет он нам и какой блистательный документ дает нам. Воспоминание столь достойнейшего Человека есть оживление нации. Забвение его должно зачесться нации смертным грехом, той нации, которая породила его и грудью своею вскормила. Защитница наша церковь хорошо это знала и потому назначила нам день 26 января, чтобы хотя бы раз в год вспоминали бы мы великого царя и великого человека, которым каждый грузин гордиться должен.
Человеку два имени иметь положено, – говорит наш народ, – одно, которое здесь, на земле останется, второе – которое с собой унесет. Этот завет грузинский никто так не исполнил, как великий царь Давид – здесь за царем осталось имя Агмашенебели, а с собой унес, как благородный и великодушный человек, имя святого, увенчанное ореолом славы.
1888 год.


Камилла Мариам Коринтэли

 
МАЛЬЧИК НА ФОНЕ ДЕРЕВА. ДЕТАЛЬ

https://lh3.googleusercontent.com/iZTyJ7ZCw4wq7TDXVkzOs29p9xtr0_cfW7LNLxKaTHb9kRu_gfZ9aGDOcCHgestuzFLCvD4vraxCgRAa0eJ-tjYwu2uUbxYHpgwGwmPTCtz9u7U8-GugQmplMs3tzJJknCNMTlmR-UMG6g8aOyrLqk4aOamIk7bmbeaCNlhnZZTcGvWvmrP9ELBVI4w8z5q_fKgLeHr2TpKr7VHbDfmbpXVKpCMPwsDWAQO1GxaTBqnQCprpjzR3UpO438Vucuk_2OUmQGU20bOauBsSjtdpSdimldSHVuQrZaFWXEaUcjxSy9QGyoSjktxQuxZZL3VDGdb0J4IByyKAQjPnv0faxND6-UViTx_7vZXWn4MKnSrS0l4G8UkA7AnSpn50itE3jZ4bXuh6YCtxQ_XCkcM4BN6mI1yll46jxLJLd5MQmsfKIznQ-yGrnT2Sf6IdYaKhAbJg5kP5__dKuOgsA2fWNW9gMtiv1wNewXPHEFtQNY2kJllijnv_p9xJJ8gRdPGmmLrkD3e32R5Oct8dyeQGMk0A3H7GDAtrifhezImHKmWpgDUnDZTGcN7cqF0912ptqXNWMkSwKXL0fmWEv1A7vn5v1DpIGOq9c5SyXvc=w124-h131-no

Окончание
Начало см. в №4, 5

Пешком на Мтацминду можно подняться не только по тропе, напоминающей латинское S. Можно подняться и по каменным ступенькам, выложенным вдоль рельсов фуникулера. Однажды я выбрал этот путь, ужас какого страху натерпелся и дал себе слово больше такой глупости не делать.
Взрослые полагали, что Мопассан может быть понят мной превратно, но я украдкой все же читал его, а заодно и переводные низкопробные романы, которые в изобилии поставлялись на книжный рынок всякими акционерными издательствами. Читатели моего поколения помнят эти книжки в мягкой обложке, изданные на газетной бумаге, неряшливо, со множеством опечаток. Ко мне они доходили уже зачитанными и замусоленными. События в них происходили на дальнем Западе или крайнем Востоке, в центре цивилизации или в первобытных джунглях. В них действовали обольстительные женщины, великосветские шалопаи, международные гангстеры, дураки-миллионеры и девушки из простонародья... Недавно на глаза мне попался один из этих романов, я сразу по одной обложке узнал его и, несмотря на высокую цену, поставленную букинистом, не удержался и приобрел.

...и все это чтиво, определяемое нами словом бульварщина, соседствовало и каким-то странным образом уживалось рядом с великой литературой. Открывая для себя огромный, непознанный мир, я с одинаковой жадностью читал и Шиллера и, допустим, Оливию Уэдсли.

Вернувшись из школы и швырнув портфель на подоконник, за которым обычно готовлю уроки, я, давясь, завтракаю и, не слыша, что кричит мама вслед, сбегаю по лестнице во двор, где сверстники мои уже в сборе и уже распределяют роли – кому изображать казаков, кому разбойников. Меня встречают радостными возгласами и обращаются, как к высшей инстанции, для решения спорных вопросов. Нас двое – предводителей дворовой ватаги – я и Алеша В. Без нас не обходится ни одна игра. Более того, любые начинания исходят от нас. Однажды мы провели первомайскую демонстрацию – по примеру взрослых. Запаслись загодя красками, картоном, лоскутами кумача; кто писал плакаты, кто мастерил флажки, кто клеил цепи из разноцветной бумаги – все были в восторге от нашей затеи. В день Первомая перед собравшимися во дворе ребятами я с лестничной площадки произнес речь, в которой призывал к мировой революции, после чего мы праздничной колонной прошли до Пушкинской, но вынуждены были свернуть назад, не пропущенные далее милицейским кордоном. Прохожие останавливались и глядели, умиляясь нашей сознательности.
Бывало, мама мне поручала сбегать в лавку к Андронику, чаще всего – за керосином. Без керосина жизнь казалась невозможной. Сегодняшние дети, вероятно, весьма смутно представляют, как выглядит керосин, и совсем уж не знают, как прекрасно он пахнет. В москательной лавке Андроника все было пропитано керосиновым запахом, да и сам Андроник был пропитан им. Запах этот слегка дурманил голову и вызывал в воображении картины несбыточных межпланетных путешествий. Струя керосина ударяла в двухлитровую кружку, которую Андроник опрокидывал в огромную воронку, вставленную в протянутый мной конусообразный бидон. Воронка закипала лилово-радужными пузырями, они мгновенно лопались, но и этих мгновений было достаточно, чтобы на сферической поверхности пузырей округленно отразились оконный переплет, деревья у тротуара, ослик, нагруженный кувшинами мацони. Я немедленно забегал в находящуюся рядом, в двух шагах, лавку восточных сладостей и на выторгованный у мамы гривенник покупал вязкую нугу, обклеенную с двух сторон промасленной калькой, или мамало – леденцового петушка на палочке. Крашенный бог знает чем, он обладал сладковатым ароматом грушевой эссенции, мама запрещала мне его покупать, она боялась, что я отравлюсь, и вообще мальчику из порядочной семьи не подобало облизывать мамало.

Мало кто помнит, что был такой праздник – День ромашки. Праздновался он весной; в этот день на улицах к прохожим подходили девочки в белых передничках, поздравляли с праздником и прикалывали на грудь пластмассовый значочек, изображающий ромашку. Потом они встряхивали копилкой, напоминая, что вам следует опустить туда несколько монет. Собранные деньги шли в помощь туберкулезным больным и бездомным детям, и каждому хотелось, чтобы к его груди прикололи ромашку – символ милосердия.

Алеша В. – это Алеша Вепхвадзе; я был года на два старше него, и в те времена, когда всем жилось трудно и недостаток в семье не почитался явлением зазорным, мои рубашки и штанишки, из которых я вырастал, постепенно переходили к нему. Затем, вероятно, они переходили еще к кому-либо, отутюженные и заштопанные. Не имея братьев, мы росли как братья и не чаяли души друг в друге. Конечно, не обходилось без размолвок. Он был легко раним, беспомощен в споре и нетерпим к возражениям. Сознавая свое старшинство, я старался его не обидеть, он же мне, единственному, прощал то, чего не простил бы никому. Нашу дружбу мы бережно пронесли через всю жизнь. Время нас разбросало по разным городам, порой мы не виделись годами, но я всегда знал, что в любой день скажи ему – мне надо, чтобы ты приехал, – он, не раздумывая, бросит все и примчится, даже не спросив, какая в том нужда? Раз надо, значит что-то стряслось, тут уж не до раздумий и расспросов. (Однажды, когда мы уже были седыми, я обнял его за плечи и хотел произнести какие-то добрые слова, но он в смущении отмахнулся – мол, ладно, ладно, ведь и без слов все ясно. Все ясно и без слов, дружище, все в порядке... В салоне самолета, покрывая за два часа расстояние в две тысячи километров, чтобы отдать Алеше последний долг, я думал о том, что, в сущности, покрываю расстояние протяженностью в шестьдесят лет.

Я уехал в Москву, Алеша в Ленинград к профессору Р.Р. Френцу – учиться живописи. Встречались мы в Тбилиси, в дни каникул. В доме на Руставели, куда переехали Алешины родители, жил по соседству бывший царский генерал. Он часами сидел на балконе, безучастно глядя на улицу вылезающими из орбит склеротическими глазами, и постоянно что-то бормотал. В дни празднеств он появлялся в побитом молью мундире – без погон, но в регалиях. Однажды я прибежал к Алеше, не зная, что он спешно выехал в Ленинград, и по тбилисскому обычаю, не входя в подъезд, стал с улицы выкликать его имя, сложив ладони рупором. Генерал вышел на балкон, переставляя длинные негнущиеся ноги, и, щелкнув каблуками, с уважением произнес:
– Алексис в Петербурге.
Этой фразой он и остался в нашей памяти.

...работа Алеши, за которую он получил диплом с отличием, – «Ранение князя Багратиона на поле битвы» и по сей день висит в зале Панорамы Бородинского сражения в Москве.

В доме было несколько книг, купленных по случаю, и среди них один из томов дореволюционного «Чтеца-декламатора». С декадентской поэзией начала века я познакомился по этому тому и с завистью смотрел на помещенные в нем портреты Бальмонта, Сюлли-Прюдома и д’Аннунцио. Даже Ротгауз вызывал мое восхищение. Я бубнил на память сотни стихотворных строк, помню, например, до сих пор строки, не знаю – чьи: «Они стояли молча, и плакала она. И тихо плакал вечер у темного окна. И улица рыдала огнями фонарей...».
Фонари, огнями которых рыдала улица, мне очень нравились.

Дни, которые я проводил в школе, были однообразны, и запомнились чрезвычайными происшествиями. Но класс наш не отличался озорством, и происшествия случались редко. Да и заключались они в глупых и жестоких шутках, которые издавна известны всем школьникам. То ли дело, когда, сказавшись больными, некоторым из нас удавалось освобождаться от уроков и отправляться за город. В эти безмятежные дни мы могли делать все, что нам заблагорассудится: подняться на Мтацминду, или, сидя на подножке товарного вагона, уехать в Дигоми, или плескаться в Черепашьем озере. К вечеру мы возвращались домой со смиренным выражением на челе – усталые, голодные и счастливые. Каждый из этих дней запомнился, не померкнув.

Отец служил в спортивном обществе «Динамо» и раз в месяц получал паек. По меркам сегодняшнего дня семья наша жила бедно, но в мире, который нас окружал, многие жили беднее. Для всех нас, детей, початки вареной кукурузы, продающиеся на Дворцовой улице прямо с дымящегося лотка, являлись лакомством. Я уже не говорю о французской булке с обильно политой горчицей парой горячих сосисок, которую можно было купить у Оперного театра. Мы носили то, во что нас одевали, и никому из нас не приходило в голову просить родителей приобрести нам какую-нибудь дорогостоящую вещь. Просить вообще было стыдно. Когда мы с отцом, гуляя по Муштаиду, проходили мимо кондитерского ларька, я старался не смотреть на куски любимого мной бисквита, посыпанные сахарной пудрой. Но отец, догадываясь о моем желании, всегда покупал мне кусок этого толстого, канареечно-желтого бисквита или треугольник не менее вкусного микадо–вафельного пирожного с шоколадной прослойкой.
И вот мне подарили «Фотокор». Такое счастье еще не выпадало ни одному из ребят нашего двора. Новенький, пахнущий дерматином, он стоял передо мной на треноге, поблескивая металлическими деталями. Фокусировка устанавливалась движением гармошки, скользящей по полозьям. Кадр предварительно проверялся на матовом стекле, которое затем сменялось кассетой. Вставив кассету, следовало крышку ее поднять до отказа, и только тогда, торжественно предупредив: «Снимаю!» – нажать на тросик, привинченный к объективу. Остановленное мгновение запечатлялось на века.

...первый, кого я сфотографировал, был Алеша.

...французская булка, ласкательно – франзоля, нынче именуется городской.

Дедушку убили грабители – задолго до моего рождения, в 1907 году. Никакими сведениями о нем я не располагаю, знаю только, что он был выходцем из Ахалциха, держал лавку на Армянском базаре, в районе бань, торговал пряжей. Грабители явились в лавку днем, возмущенные, что он не откликнулся на их анонимное письмо и не оставил в указанном месте пакет с деньгами. Не раздумывая, он огрел одного гирей по голове, другого ударом в живот повалил на пол, но их все же было трое, а он – один. Началась драка. Поняв, что ему их не одолеть, он выбежал на улицу, взывая о помощи. Тогда они выстрелили ему в спину. Он бежал, а они продолжали стрелять.
Бабушка говорила, что он был росл, по-крестьянски крепок и обладал недюжинной силой. Этому верить можно – хотя бы потому, что иначе он не смог бы с пятью пулями в спине пробежать весь Армянский базар, свернуть на Серебряную 1(1 Армянский базар, Серебряная улица – кварталы в торговой части старого Тбилиси.) и рухнуть лишь у ворот своего дома.
Совсем молодой женщиной бабушка осталась одна с двумя детьми на руках. Был учрежден опекунский совет из числа ближайших родственников, которые, ликвидировав лавку и распродав оставшийся товар, вручили бабушке сумму, достаточную, чтобы воспитывать детей, сводя концы с концами. Правда, через некоторое время кое-кому из членов совета удалось обзавестись своим собственным делом.

Двое из моих многочисленных дядьев будоражат мое воображение. В живых я их не застал, знаю о них из рассказов родителей. Один, сводный брат мамы, был личностью, с моей точки зрения, весьма примечательной: кутила и забияка. Всю неделю он торговал на рынке зеленью и овощами, по воскресеньям отправлялся в Ортачала – пропивать выручку. Он был человеком добрым, веселым, необразованным, даже невежественным, и обладал собственным пониманием чести и достоинства. Он, например, считал своим долгом принять участие в любой потасовке. Его привлекала сама стихия междоусобицы, возможность продемонстрировать свою удаль. Поэтому в день своего замужества мама вся была в тревоге – как бы он не учинил скандала, придравшись к какому-либо неосторожному слову. Однако он оказался на высоте, был со всеми учтив, предупредителен. К дому жениха он подкатил на трех фаэтонах; на сиденье первого покоились его сучковатая палка и картуз, во втором, горделиво поглядывая по сторонам, ехал он сам, в третьем помещались дары – бурдюк с вином, живой барашек, всякая снедь... Он мне мерещится среди пирующих в Ортачалах – каждый раз, когда я смотрю на полотна Пиросмани.

Второй из них приходился дядей не мне, а моему отцу – был младшим братом дедушки. Упоминая его, все в семье говорили – дядя. Этот являлся человеком совершенно другого порядка: фат и краснобай. Одевался он у лучших портных города, носил котелок, любил женщин и мечтал разбогатеть. Все его финансовые начинания завершались крахом. Но неистребимое жизнелюбие не давало ему возможности впадать с уныние. Не успев рассчитаться с кредиторами, он затевал очередную авантюру – в уверенности, что на сей раз фортуна ему улыбнется. Появлялся он в доме бабушки всегда неожиданно. Большей частью это случалось тогда, когда ему перепадали деньги. Виновато улыбаясь, он извинялся за вторжение в поздний час и извлекал из пакетов и свертков бутылки и закуску. Он говорил, что ему необходимо побеседовать со своими соратниками – о важных делах. Соратниками его всегда оказывались эксцентричные женщины, которые глядели на него с благоговением и которых он представлял как педагогичек. Он без умолку разглагольствовал о свободе, равенстве и братстве и даже намекал, что причастен к какой-то нелегальной организации. Не исключено, что он действительно некоторое время бегал на собрания какого-либо кружка, подозреваю, националистического толка, но смекнув, что эго чревато неприятностями, быстро распрощался с идеями о переустройстве мира.
Жена его и дочь жили в Батуми; изредка, в перерыве между романами, он их навещал. Дочь он любил до безумия. Однажды, пытаясь вернуть его в лоно семьи, жена дала ему телеграмму, что дочь тяжело заболела. Это было в разгар империалистической войны. Он тотчас же выехал в Батуми, заразился в пути сыпняком и умер.
Когда я начал писать стихи и уверять домашних, что скоро прославлюсь, когда стал бегать на свидания то к одной, то к другой, отец часто повторял:
– Был бы жив дядя, ты вмиг бы нашел с ним общий язык.
Этот дядя, которого я никогда не видел, почему- то всегда вызывал во мне симпатию.

Раз в год, в день именин отца, приходил священник –  стучался неуверенно, готовый к тому, что дверь перед ним захлопнется. Многие из бывших прихожан уже отказались от его услуг, но бабушке было как-то совестно сказать старому человеку, оставшемуся без средств после закрытия церкви, что появление его в доме нежелательно. Он и сам чувствовал двусмысленность создавшегося положения, поэтому обряд свой совершал наскоро и, получив скромный гонорар, спешил удалиться. Мне его было немного жаль, он совсем не походил на изображаемых на плакатах попов-пауков, взгромоздившихся на спину согнутого в три погибели рабочего.
Закусочный стол накрывался с утра – на случай, если кто из гостей вздумает прийти днем. Меня причесывали и облачали в парадный костюм, предлагали отправиться в соседний скверик – погулять, лишь бы я не мельтешил на кухне, мешая готовке. Считалось хорошим тоном подарки присылать с посыльным, и, бывало, посыльный в фирменной шинели и в фуражке с красным околышем доставлял огромный торт с воткнутой в крем визитной карточкой, или букет цветов, а то и корзину цветов с бутылкой шампанского. Я слонялся по квартире и поглядывал во двор – не мелькнет ли в воротах красный околыш посыльного.
Гости были чуть ли не в два раза младше меня теперешнего и казались мне людьми пожилыми. Всех их объединяли – близкие и дальние – родственные отношения, но принадлежали они к мирам разным. В основном они делились на торговцев, приспособившихся к новым условиям, и на ревнителей светлого будущего. Первые робко жаловались на власть, вторые грозили им пальцем и советовали помалкивать. Они советовали тряхнуть мошной и выложить для нужд государства припрятанную валюту, первые же божились, что выложили все и выкладывать больше нечего. Все эти разговоры не мешали им, в ожидании ужина, играть друг с другом в нарды и произносить за столом заздравные тосты. Если священник являлся в час пиршества, мои идейные дядья, повскакав с мест, временно удалялись в другую комнату – их убеждения не разрешали им присутствовать при богослужении. Ни один из них не дожил до начала Отечественной войны.

Мы, мальчики, играя во дворе, говорили на трех языках, вернее на одном странном языке, сочетавшем грузинские, армянские и русские слова. Наш трехэтажный дом был типичным тифлисским домом со множеством лестниц-спиралей и с балконами, выходящими во двор. На балконах женщины готовили обед, стирали белье, громко переговаривались, делясь новостями или прося друг у друга взаймы – головку лука, стручок перца. Иногда происходили ссоры. Тогда все жильцы, побросав дела, слушали перебранку двух соседок. Вечерами мужчины на балконах степенно попивали чай или, из граненых стопок, – вино, и вполголоса пели. Днем двор наш был криклив, вечерами задумчив.
Сумерки действовали на меня угнетающе. Час, когда день мерк, а вечер еще не вступил в свои права, томил своей неопределенностью. В окно был виден остроконечный купол Сурб-Нишанской церкви, выложенный голубым кафелем, над ним витали стаи птиц, в тихие осенние сумерки они улетали на юг – через пустыни и моря – в страны, которые манили своей экзотичностью. В магазине колониальных товаров я видел коробки с этикетками – на них были изображены океанские пароходы, львы, пальмы и пирамиды, и мне казалось, что птицы летят именно к этим, недоступным мне, пальмам и пирамидам. Мама любила петь народные армянские песни, все они были печальны, но особенно печальна была одна – о высоких горах. Высокие скалистые горы и одиноко сидящих на выступах грифов я запомнил по цветной вкладке в толстой книге о флоре и фауне Земли, и каждый раз, когда мама начинала петь, я их вспоминал. Эти синие горные вершины, освещенные лучами заходящего солнца, вызывали во мне чувство такой безысходности, что губы мои кривились и я вот-вот готов был заплакать.
Я был сентиментальным мальчиком с избытком воображения.
Кроме заброшенных этюдов Лютше, в стопке нот, громоздившейся на пианино, имелись ноты расхожих песенок, вроде «Кирпичики», «Джон Грей» или «Весна в Париже», и среди них – популярный романс «Генацвале» на слова Гришашвили. С Иосифом Гришашвили я познакомился, когда начал писать стихи и бегать в Союз писателей на занятия литературного кружка. Кружок вел Владимир Эльснер, иногда, бывая наездами в Тбилиси, Рюрик Ивнев. Работу кружка курирозал Симон Цверава; он-то и познакомил меня с Иосифом Гришашвили.
Гришашвили был маститым поэтом, и когда он шел по Руставели, прохожие, узнавая его, считали своим долгом с ним здороваться. Знакомством с ним я очень гордился. Он подарил мне сборник своих стихотворений – с надписью, в которой щедро назвал меня своим другом. Друзьями мы, разумеется, не были. Много позже я понял, что другом для него был каждый, в ком он видел готовность бескорыстного служения Поэзии. Через все годы я пронес чувство благодарности к этому мудрому человеку, проявившему доброе отношение к юноше, делающему первые шаги в литературе.
В своих стихах он воспевал романтику старого Тифлиса, хотя давно, еще в двадцать пятом году, распрощался с ним в стихотворении, которое так и называется – «Прощание со старым Тифлисом». Однако, несмотря на три радостных восклицательных знака в последней строке, каждая строфа этого стихотворения проникнута горечью. Он вдоволь наслышался упреков за свою приверженность к милой его сердцу старине, и понадобилось немало лет, чтобы она, хоть и декоративно, воскресла в веселом празднике «Тбилисоба». Блуждая сегодня в лабиринте улиц Чахрухадзе, Шавтели, Бараташвили, глядя на разноцветные балясины балконов, на базилику Анчисхатской церкви, на витиеватый, словно возникший из сказок Шехерезады магазинчик «Oriental sweets» я вспоминаю Иосифа Гришашвили и напрасно надеюсь, что, свернув за угол, встречу его...

Отличником я, конечно, не был. Мне всегда казалось, что круглые отличники – люди, несомненно, способные, но не определившиеся. В десятом классе я в этом убедился. Они все еще решали, какую дорогу избрать, для меня же вопрос этот решился сам собой задолго до десятого класса. Я и Витя М. твердо знали, чего мы хотим. Нас считали чудаками.
Семья Вити жила в крайней нужде. Его мать – дочь когда-то состоятельных родителей – служила на телеграфе приемщицей. Бабушка только и делала, что предавалась воспоминаниям о былых вояжах в Ниццу и Баден-Баден. Ей, прикованной к постели тяжким недугом, ничего другого и не оставалось. Отца Витя никогда не упоминал, и я никогда о нем его не спрашивал. Витя был одержим страстью к изобретательству. Над его кроватью висел портрет Эдисона. На сэкономленные на завтрак деньги Витя приобретал химикалии; его стол был заставлен аккумуляторами и динамо-машинами, под потолком, в четырех углах были установлены антенны. Я, еле получавший по физике тройки, ничего в его опытах не смыслил, но грандиозность замыслов восхищала. Долгое время он работал над машиной для передачи мыслей на расстояние.
С нами училась девушка по имени Люда. Мать ее умерла давно, когда Люда была еще маленькой, и ее воспитывал отчим. Жилось ей несладко. Иногда мы встречали Люду, гуляющей с отчимом по Руставели, – он крепко держал ее за руку и не разрешал смотреть по сторонам. В девятом классе Витя влюбился в Люду. Он влюбился со всем отчаянием и безрассудством своих семнадцати лет. Что делать с захлестнувшим его вдруг чувством, он не знал. При встрече с Людой он бледнел и, боясь на нее взглянуть, проходил мимо. Он заявил, что прибьет любого, кто осмелится после уроков провожать ее домой. Предугадать его поступки было невозможно, и никто из нас не усомнился в его словах.
То, что сделал Витя для доказательства своей любви, было похлеще угроз и превзошло все наши ожидания. Витина мать, получив на работе незначительную премию, решила купить ему ботинки. Старые, в которых он ходил, были до того разбиты, что подошву приходилось обматывать проволокой. Отправляя сына в школу в новых ботинках, она глядела ему вслед, ликуя. Но, выйдя из дому, Витя отправился не в школу, а за город. Там под палящими лучами солнца при помощи увеличительного стекла он выжег на носках своих новых ботинок инициалы возлюбленной. Когда на следующий день он появился в школе, весь класс ахнул от восторга и удивления. Даже циники, готовые позлословить по любому позоду, приумолкли, поняв, что тут уж не до шуток.
Мы с Витей были друзьями, и я очень дорожил его дружбой. Я и сейчас дорожу дружбой людей, совершающих поступки, на которые я не способен.

Я сидел над раскрытым учебником и думал о том, что прежде чем идти гулять, следует приготовить уроки. Я так долго думал об этом, что давно бы успел уроки приготовить.

Я сидел над учебником – в надежде, что все же возьму себя в руки и приступлю к занятиям. Но приступить к занятиям я никак не мог. Меня тяготило какое-то смутное, неосознанное желание. Я маялся, не понимая, что со мной происходит, и в конце концов решил бросить все и пойти к Вите. Решив, я сразу догадался, что все это время мне хотелось пойти к нему. Он жил на Музейной, я часто бывал у него дома, мы беседовали допоздна, посвящая друг друга в свои .тайны.
Витя обрадовался моему приходу так, будто не видел меня вечность.
– Пришел все-таки, – сказал он улыбаясь.
– Пришел, – сказал я. – А что?
Он провел меня в комнату и многозначительно показал на антенны.
– Видишь? – сказал он. – Это я внушил тебе бросить уроки и прийти ко мне.
Я стоял как пораженный громом и чувствовал, что обалдеваю.

Поскольку многие учащиеся являлись детьми военнослужащих, то состав нашего класса не отличался стабильностью. К началу учебного года часть его обновлялась. Родители забирали детей, уезжая в другие города – к месту назначения. Мы привыкли легко забывать вчерашних друзей и так же легко обретать новых. Поэтому мы не очень задумались над потерями, которые понесли в девятом и десятом классах. Постепенно от нас ушли Вахтанг Т., Этери Г., Ирина М., Эдик М., – их переводили в другие школы, на окраины города. Это было связано с событиями, происходившими в мире взрослых, от которого нас старались оградить, но мы, тем не менее, по внезапно наступившей тишине и по уклончивым ответам родителей догадывались, что в мире их не все благополучно.

...Жора Берман погиб в сентябре сорок второго, под Новороссийском.

От нас требовали, чтобы мы учились хорошо и вели себя прилежно. После уроков мы были предоставлены самим себе и все свободное от школы время отдавали двору и улице. Но чем старше мы становились, тем меньше оставалось свободного времени. В моду вошли походы. Мы шли в походы – то в зоопарк, то в музей, то к местам каких-либо достопримечательных – давних или недавних – событий. Походы эти именовались мероприятиями. Запланированные заранее, они были лишены случайной и ничем не заслуженной радости. Одно дело, например, бегать в кино, удрав с уроков, и совсем другое – смотреть эти же фильмы в обязательном порядке. Но когда однажды воскресным утром нас повели в ДКА на просмотр фильма, о котором было много слухов, но который в нашем городе еще не шел, я, как только вспыхнул экран, забыл обо всем на свете. Теперь я с гордостью говорю, что принадлежу к первому поколению зрителей этого, не побоюсь сказать, исторического фильма. В нем смешные ситуации следовали одна за другой, и каждая была смешнее предыдущей, я прямо-таки помирал со смеху, да не только я – весь зал, когда поросята, взобравшись на богато сервированный стол, лакали вино из ваз, или оркестранты, дерясь на инструментах, повисали на люстре под потолком. Все это перемежалось легко запоминающимися песнями – то меланхоличными, то бодрыми. Тогда же я впервые услышал имя, которому суждено было прогреметь на всю страну и впоследствии стать легендарным. Легендарным стал и джаз-оркестр, руководимый этим человеком. Не было семьи, в которой не имелась бы его пластинка, и когда по радио передавали его песни, каждый узнавал его по голосу – сразу. Многие годы он являлся кумиром моего поколения.

...умер он несколько лет назад – в наивной уверенности, что тот, кто шагает по жизни с песней, нигде и никогда не пропадет.

Одно из первых воспоминаний: я сижу в тазу, вокруг меня вспыхивают солнечные зайчики. Наверно, был жаркий день, меня раздели, посадили в таз с водой. Я разбиваю ладонями поверхность воды, вижу мамино лицо, только лицо, мама склонилась надо мной, уговаривает не шалить. Я продолжаю резвиться,.. смеюсь, и повисают на ресницах капли воды, прыгают солнечные зайчики. И еще вижу, совсем близко, густые ветви, свежую листву – даже не зеленую, а салатную... На даче ли было это или на балконе тифлисского дома – не знаю.

...шумит время.

Пока отец и дядя Платон беседовали, я смотрел по сторонам, наблюдая за расходящейся после матча публикой, и вдруг заметил в толпе человека, которого сразу узнал. Он шел легкой походкой, противоречащей его дородной фигуре, в черном, не по сезону, костюме, с гвоздикой, продернутой в лацкан пиджака. Это был известный поэт, его стихи я встречал на страницах «На рубеже Востока», где печатались произведения писателей Закавказья, и видел его портрет в витрине фотоателье Козака, в Сололаках. У него были светлые, чуть навыкате, продолговатые глаза и четко очерченные пухлые губы; эти губы и ниспадающая на лоб челка придавали его круглому лицу выражение детскости. До чего же я удивился, когда, взглянув в нашу сторону, он издали поздоровался с дядей Платоном. Он поздоровался несколько подчеркнуто, подняв руку в жесте, каким идущие на смерть римские гладиаторы приветствовали Цезаря.
– Вы с ним знакомы? – спросил я дядю Платона с замиранием сердца.
Мы стояли на Плехановской – там, где раньше находился стадион «Динамо».
Платон Шалвович М. являлся давним другом моего отца. За пропагандистскую деятельность среди рабочих железнодорожных мастерских его дважды арестовывали, он дважды бежал из тюрьмы, был одним из тех большевиков, что устанавливали в Грузии Советскую власть. В разные годы он занимал высокие лосты в области народного хозяйства.
– Почти, – ответил дядя Платон и, улыбнувшись сбоим мыслям, продолжил, обращаясь уже не ко мне, а к отцу: – Пришел он однажды ко мне на работу. Это было давно. Тогда много людей приходило, и каждый – с просьбой. Поговорил о литературе и попросил денег. Они там собирались издавать какой- то альманах, но денег у них не было, вот они и решили провести подписку – в надежде, что советские учреждения поддержат их в их начинании. Речь шла о сущих пустяках, я вызвал бухгалтера и распорядился отпустить деньги из директорского фонда. С тех пор мы и здороваемся.
– А альманах? – спросил я.
– Что – альманах? – не понял дядя Платон. – С альманахом у них, надо полагать, ничего не получилось. Во всяком случае я его не видел. Впрочем, то, что у них ничего не получится, я уже понимал, отпуская деньги. – И дядя Платон рассмеялся.
Дядя Платон не дожил до начала Отечественной войны, так же как и поэт, который остался в моей памяти – с гвоздикой в петлице и с поднятой в приветствии рукой.

Мама решила, что на первые заработанные мной деньги надо купить нечто вечное, нетленное. Сто двадцать рублей, которые я получил за очерк о городской пожарной команде, опубликованный в «Вечернем Тбилиси», были больше чем деньгами – они были гонораром. – «Коля получил гонорар», – сообщала мама родственникам. Она пошла в комиссионный магазин и после долгих раздумий остановила выбор на музыкальном ящике.
Музыкальный ящик представлял собой полированную деревянную коробку с инкрустированной крышкой. Откинув крышку, можно было увидеть сердцевину коробки, ее нутро. Множеством шестеренок и молоточков оно напоминало часовой механизм. Вдоль коробки тянулся цилиндрический стержень, утыканный металлическими штифтиками. Пружина, разматываясь, вращала стержень, и тонкие пластинки, прикрепленные к боковым стенкам коробки, освобождаясь от штифтиков, издавали звуки разной тональности.
Незатейливые звуки менуэта переносили меня в другие времена и в другие обстоятельства. Мысленным взором я видел, как в просторном зале старинного замка, на полу, выложенном в шахматном порядке квадратами черного и белого мрамора, приседая в танце, двигались мужчины в зеленых камзолах, белых чулках и в башмаках с серебряными пряжками и обнаженные по плечи женщины с мушками на щеках, в кринолиновых юбках, из-под которых высовывались носки узких шелковых туфелек.

Я готовился к завоеванию Москвы. Литературный институт, вне которого я не мыслил своей жизни, представлялся Олимпом, а те, что уже учились в нем, казались причисленными к сонму бессмертных. Никакие ссылки на Чехова, который сперва был врачом, а потом стал писателем, не способны были заставить меня отказаться от принятого решения. Только в Литературный институт и ни в какой другой стремилась моя душа. Там преподавали лучшие поэты страны: Асеев, Сельвинский, Антокольский, Луговской, Кирсанов – мои принципалы; учиться у них, беседовать с ними на правах подмастерья – это ли не счастье?!
Я был уверен в гениальности моих стихов, но порой меня одолевали сомнения – вдруг не примут? Поэтому, кроме гениальных стихов, следовало иметь в запасе что-нибудь более реальное. Реальным пока что у меня был только очерк о городской пожарной команде.
В годы войны музыкальный ящик мы с мамой повезли в Сабуртало, на черный рынок, и в числе прочих вещей обменяли на пару килограммов кукурузной муки, из которой бабушка выпекла круглые лепешки – мчади, так что с некоторой натяжкой можно сказать, что мой первый гонорар был истрачен на хлеб.

Чем меньше дней оставалось до выпускных экзаменов, тем мучительнее было учиться. Не терпелось вырваться на волю, уйти из-под опеки педагогов, от их наставлений, от постоянного родительского контроля.
Мне было года два, когда я пропал. Сполз по ступенькам, потопал через двор и вышел за ворота. На мне было красное платьице.
Кто-то из состоятельных родственников подарил мне куклу. Она была большая, с меня ростом, закрывала глаза, когда ее опрокидывали на спину, и произносила: «Ма-ма». В дни стирки платьице с нее снимали и надевали на меня. В ее красном платьице я вышел за ворота и зашагал в сторону Пушкинской.
Я не знал, что я пропал, поэтому не плакал. Думал ли я о чем-нибудь? Вряд ли. Шел куда глаза глядят, наслаждался свободой. На углу Серебряной и Пушкинской меня заметил возвращающийся с рынка Якоб, наш дворник. Он взял меня за руку и вернул домой. Впоследствии он говорил, что узнал меня по красному платьицу.
Дома стоял страшный переполох, когда мы с Якобом появились в воротах. Мама, спохватившись, что меня нет, подняла весь двор на ноги. Никому не приходило в голову, что я мог уйти в город, поэтому меня искали в подвалах, на чердаке, в закутках. Когда Якоб сказал, что нашел меня на углу Пушкинской, мама упала в обморок, ее отпаивали валерьяной.
Кто знает, как бы все обернулось, не будь на мне красного платьица моей куклы?

...пришел срок возвратиться к началу, пришел срок.

Школа наша была семилетней, но когда мы кончили седьмой класс, открылся восьмой. По мере того как мы переходили из класса в класс, открывался следующий. Таким образом четыре года мы являлись старшим классом школы, ее головным отрядом. Этому обстоятельству мы придавали особое значение, считая, что прокладываем путь тем, кто идет за нами.
В десятом классе мы переехали в новое здание, построенное рядом с нашей школой, и получили новый номер – пятьдесят шестой. Фотография-виньетка первого выпуска пятьдесят шестой школы, многократно увеличенная, долгие годы висела в кабинете директора – в назидание молодым поколениям.

Тамара С., которой учеба давалась с трудом, заявила, что ей не надо гадать о своем будущем – у нее есть жених и после десятого класса сна выходит замуж. Поэтому мы не очень удивились, когда на выпускной вечер она пришла в туфлях на высоких каблуках. Удивило другое: никто из педагогов не сделал ей замечания.
Оказалось, что мы повзрослели.

Вертится заигранная пластинка на семьдесят восемь оборотов, хрипит в углу патефон, мы танцуем под фокс и слоу-фокс, танго и квикстеп, ребята из десятого класса, вчерашние маменькины сынки, и – море нам по колено. Нам уже вручили аттестаты, и директор толкнул речь, и родители удалились, чтобы не смущать нас своим присутствием в наш последний школьный вечер. Прощай, школа! Прощайте, парты с вырезанными нашими инициалами, выбитые стекла и дворик, где мы на переменах гоняли мяч. Прощайте, наши девушки в майках и в тапках с голубыми каемками, и наши замечательные педагоги, мы великодушно простили вам все огорчения, все несправедливые отметки. Нам жаль с вами расставаться, но нас ждут великие свершения...
Мы немного под хмельком от разбавленного вином лимонада. Вертится пластинка. Обнявшись, мы всем классом поем «Сердце, тебе не хочется покоя», клянемся в любых обстоятельствах хранить верность нашему школьному братству, и слезы туманят взор, и мы – счастливы.
– Стихи! Читай стихи! – (Это через весь зал кричит мне Гоги П.).

На дворе стоит жаркое лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года.


Николай ШАХБАЗОВ

 
МАЛЬЧИК НА ФОНЕ ДЕРЕВА. ДЕТАЛЬ

https://lh3.googleusercontent.com/p0b96XeE8QVZo6KleNEhSq_VMf01eAdziR4pZdBbQv7tD5e5zXhhl9Wq6S5nNP4XL1WNfgpW6oyYYShR5KL8kqm1o7UHXyvJDo9nOQYgB6nC5u9w0I53Xpj9c55XU62lVRYd1CUkAJS5YY0EF1F0ULIddioNqBC4Ddc2VQSL7GVt5q16XYjj_3xCEjwMgXCu08R6ZOTV_qZrtB9g9VQ3Ky9bcIPqs0WnbeBE_fGlc_uNQ767vsFq7naXNiUE0plJH7NroUn6SMyVvuk8pDSNI3qyieW44BBTFY9_aizggBHsg5cgC7np__B04ZBIOlIVjeQAzg9qNMW4zGAYyhqmLPTzy4PFwEJzy7r3KH6s3lWVgXb6A2SU1VSIITUuPy7zhkRS5WkVC-psMOukTZcYmOLCEQHRcdEVsIlv7lDlOh5i6KRExNuThrWIVbqefdzgLtSOAtJnrLCC9LPMLJ3aIT_B4S0L42wf-__XzGPv1LKIAQNmtStm3XRgFQivHjlGqcFCDO18LEftfJ1jDm13fckQn65sdrb_nCLQ3mjvc5MTlSNB5eDw0ThDzXvwbf5oZ0Mf5JtW5UA94_tRCTWjEnkbzNHYN6rtjh72K1E=w125-h124-no

Николай Григорьевич Шахбазов родился 9 февраля 1919 года в Тбилиси. В 1938 году, переехав в Москву, поступил в Литературный институт имени А.М. Горького, который окончил в 1941 году, после демобилизации из Советской Армии. Работал литсотрудником в редакциях многих газет, был редактором Главреперткома, заведовал литературной частью в театрах, занимался переводами.
В 1965 году в издательстве «Советская Россия» вышел первый сборник рассказов «Лето прошлого года», в 1971 году в том же издательстве – «Синие горы». Печатался в периодических изданиях.

Повесть

...а может, фазан все-таки был, и не врет легенда, что он, сраженный, упал в горячий источник, бьющий из-под земли? Может, действительно царь сказал тогда, что на этом месте будет строить город? Может, и впрямь начал расти город отсюда – от бань, воздвигнутых над источниками?
Неумолчно льется вода, падает на камень. Падает вода на камень, льется. Лишь глубокие борозды – многовековая работа слез, стекающих по мрамору, – напоминают, что шумит время.

В марте на деревьях распустились почки, но уже в феврале зима была на исходе. Сирень сменила мимозу, сирень цвела буйно и размашисто, в небе временами грохотали грозы.

Я заметил отца еще издали, когда он появился в конце аллеи, это, видимо, было на даче – раз мне запомнилась аллея; он нес арбуз, и тени скользили снизу вверх по парусиновым брюкам, подпоясанным ремешком, по рубашке-апаш. Так назывались рубашки с короткими рукавами и с широким отложным воротником. Он нес арбуз, держа его у плеча, на запрокинутой ладони.
Следовало пересечь Пушкинскую, миновать Публичную библиотеку, идти по Кецховели, через Александровский сад, далее по Дзнеладзе до Водовозной. Школа находилась на Водовозной – угол Броссе, до нее можно было добраться и через Солдатский базар, мимо Воронцовского моста, по Набережной. Чего ради меня отдали в такую далекую школу, а не в сорок третью на Бебутовской, – неизвестно. Скорее всего потому, что сорок третья считалась привилегированной и родители опасались, что меня туда не примут. В этом здании с мраморными лестницами преподавали лучшие педагоги города, именитые семьи именно туда определяли своих детей... В тридцатых годах нашу школу заполонили дети военнослужащих, и Закавказский военный округ принял над ней шефство – таким образом и наша школа, в каком-то смысле, стала привилегированной.

Я до сих пор довольно туманно представляю себе, кто такой Броссе и почему его именем названа улица.

Первому классу предшествовал приготовительный, и в шесть лет я стал учеником приготовительного класса. В первый день, как только меня приняли, я влюбился. У нее были толстые, как у куклы, ноги и взгляд царевны. Так, из-под ресниц, могла смотреть только царевна. Голову ее венчал огромный бант, затянутый так туго, что пучок волос над ним напоминал метелку. На групповом снимке, который у меня хранится, лицо мое выражает крайнее недовольство и печаль. Я хорошо помню причину моего недовольства. Когда нас выстроили перед фотоаппаратом, я не замедлил занять место рядом с объектом моих воздыханий, но фотограф, руководствуясь высшими законами искусства, велел мне перейти в другой ряд. Я вынужден был подчиниться, но уже скрыть огорчение было выше моих сил. Снимок этот датирован двадцать шестым годом; вот почему я утверждаю, что впервые влюбился именно в приготовительном классе.

...через девятнадцать лет я на ней женился, мы прожили два года и разошлись.

Впрочем, тогда были не классы, а группы.

Все годы, что учился, я ходил в школу в первую смену и не было случая, чтобы, вылезая из постели, не позавидовал тем, кто учится во второй или не учится вовсе. Особенно тяжело приходилось зимой. За окном сыро и пасмурно, слякотно, в предрассветной мгле на одинокой ветке сидит одинокая ворона, и так не хочется вылезать из постели, шагать в школу! Все еще с закрытыми глазами я натягиваю чулки, кое-как застегиваю рубашку, что-то бормочу – сетую на судьбу. На улице холод через воротник проникает за спину; я плетусь, тащу в руке портфель, в котором учебники, тетради, пенал, чернильница-неразливайка (по задумке, чернила из нее не должны выливаться – как бы не так!), и успокаиваю себя мыслью, что в конце Серебряной меня ожидает маленькое чудо. Там, в самом конце Серебряной, на углу Пушкинской, в подвале, единственное окно которого наполовину выступает над тротуаром, помещается пекарня. Я задерживаюсь и заглядываю в окно, – обнаженные по пояс рослые парии весело и ловко ныряют вниз головой в раскаленную пасть печи, застывают вертикально и, пришлепнув тесто к покатой глинобитной стенке, мгновенно, как солдатики, вновь становятся на ноги. Я смотрю в окно, как в сказку. За стеклом, в двух шагах от объявшего меня холода, празднично горит электричество, и пышет жаром, и парни беззаботно смеются, обмахиваясь передником; они извлекают из печи круглые плоские хлеба, подцепив их шестом с крючком на конце... Минуту-другую я стою над пекарней, обдаваемый снизу волнами теплого воздуха и запахом горячего хлеба, и, кажется, даже на какую-то секунду успеваю вздремнуть.

Классы были переименованы в группы потому, что воскрешали в памяти принадлежащую отошедшей эпохе гимназию. Старый мир должен был быть разрушен до основания, у нас, маленьких Робеспьеров, кружилась голова и захватывало дух, когда старшие, беседуя, произносили словосочетания вроде «диктатура пролетариата» или «революционный трибунал».

...теперь уже нет ни того угла, ни той пекарни.

На кухне в печке жарко пылают поленья, там бабушка возится с тестом, взбивает яйца, оттуда тянет ванилью и корицей, уже кипит самовар, и мама с легким треском распахивает накрахмаленную скатерть, ставит на стол чашки, тарелки, серебряную сахарницу с кусками белоснежного колотого рафинада. Я лежу с закрытыми глазами, хотя и не сплю, и знаю наперед – мама с минуты на минуту войдет в комнату и скажет: «Пора вставать». Мама входит в комнату и говорит: «Выглянь-ка в окно». Я догадываюсь, что означают ее слова, мгновенно вскакиваю и, полуголый, бегу к окну, откидываю штору и чуть более преувеличенно, чем следует, вскрикиваю от изумления. И действительно, есть от чего прийти в изумление. Все вокруг белым-бело; крыши домов, деревья, наш двор, ограда двора, балконы соседей – все запорошено снегом, шапочка снега сидит даже на черной точечке единственного ореха, которому непонятно каким образом удалось до самой зимы уцелеть на ветке. Первый снег! Еще вчера вечером ветер противно завывал в водосточной трубе, и, засыпая, ты думал, что так будет продолжаться вечно, а наутро, как в передвижной картинке, все за окном преобразилось, застыв в праздничном убранстве. Стоило лишь смежить веки и вновь открыть их. И это тоже было одним из маленьких чудес детства.

В обычные дни продукты покупала мама – в магазинах или у разносчиков овощей, но по воскресеньям за продуктами отправлялся отец, и ходил он не по магазинам, а на рынок, и то, что он приносил, называлось не продуктами, а провизией. Я очень любил воскресные возвращения отца с рынка. Из плетеной корзины перекладывались в огромный эмалированный таз охапки свежей зелени, пучки редиски, помидоры, баклажаны – отборные, без изъяна, влажно-яркие, будто омытые утренней росой, и, конечно же, фрукты, в зависимости от сезона, персики или сливы, гранаты, айва, инжир или черешня. Порывшись в кульке, я вылавливал две черешины, спаренные рогаточкой, немедленно насаживал их себе на ухо.
Бывало, отец приносил с рынка живую курицу.

Живая курица покупалась в случаях особых – в канун какого-либо праздника или торжества. Никто в семье резать курицу не умел, маме каждый раз с этим делом приходилось обращаться к дяде Багдасару.
Дядя Багдасар был великим мастером по части резания кур. Всех кур, что покупали жильцы нашего дома, резал только он. Казнь производилась во дворе, у водонапорной колонки. Мы, дети, с жестоким любопытством наблюдали за этой процедурой. Поточив нож, дядя Багдасар укладывал курицу на край стока и, легонько придерживая одной ногой вывернутые крылья, другой – лапки, вытягивал ей шею и быстрым коротким движением отсекал голову. Курица не успевала опомниться, как ее голова с моргающими веками отлетала в сторону. Дядя Багдасар продолжал стоять над курицей до тех пор, пока не замирали предсмертные судороги. Если обезглавленную тушку отпустить раньше времени, она, разбрызгивая кровь, начнет кувыркаться по всему двору. Те, что были понеопытней, так и поступали. Про таких людей дядя Багдасар говорил, что они не любят птицу и лишены чувства жалости.

Когда я вспоминаю детство, в моем воображении прежде всего возникают пять деревьев нашего двора. Два из них были тутовыми. Ягоды туты созревают быстро, и век их недолог. Если не успеешь полакомиться в мае, придется ждать до будущей весны.
Прохладную, спелую туту едят ранним утром – поштучно или пригоршнями вместе с коротеньким мясистым стерженьком, на котором она держится на ветке. Разумеется, мы ее не мыли. Тутовое дерево следует трясти изо всех сил, тогда крупные, как желуди, ягоды градом посыпятся на землю. Мы подбирали их с земли и, дунув, отправляли в рот.
Тута бывает двух видов – белая и красная. Красная тута, или хар-тута, по форме не отличается от белой, но вкус у них – разный. Красная тута по терпкости и сладковато-кислому вкусу напоминает ежевику. Сравнение это приблизительно, но какое-то представление о красной туте оно все же дает. Что же касается туты белой, тут, я полагаю, ничего не остается, как развести руками. Вкус белой туты не похож ни на что, он похож только на вкус белой туты.

Я уже был далеко не молодым человеком, когда умерла мама. И тем не менее я почувствовал себя взрослым окончательно тогда, когда ее не стало. Последние ее дни были столь мучительны, что смерть представлялась желанным избавлением от страданий. Она лежала на кровати, выдвинутой на середину комнаты, и, глядя уже из своего беспамятства, никого не узнавала, не узнала и меня, примчавшегося в родной дом тотчас же по получении телеграммы. Только в последнюю минуту взгляд ее просветлел и глаза увлажнились, она даже попыталась что-то сказать, но не смогла, и слеза, выступившая у края глаза, задрожав, медленно поползла к виску. И прекратилось наконец в ее груди клокотание, слышать которое не было никаких сил.
Ее похоронили на пятый день, и все пять дней двери на лестничную площадку, были распахнуты, в квартире толклись родственники, соседи, сослуживцы отца, знакомые, – о существовании многих из них я не подозревал и впоследствии больше их никогда не видел, – и каждый, стараясь услужить, что-то советовал, куда-то убегал и возвращался, по вечерам четверо оркестрантов, придав своим лицам выражение скорби, выводили на инструментах восточные мелодии, а мама лежала в гробу, обитом черно-красной материей, – чужая и отрешенная от всей этой суеты и ненужности.

В детстве мне казалось, что родители мои бессмертны, как боги.

Я ни в чем не был виновен перед мамой, во всяком случае огорчения, какие я ей доставлял, были огорчениями, какие доставляют все дети своим родителям, не более, и все же, когда она умерла, я испытал острое чувство вины перед ней. Вспоминались какие-то пустяки, стакан молока, который она просила меня выпить и который я так и не выпил, кашне, которым я отказался обмотать шею, думал я и о том, что, находясь далеко, в другом городе, мог бы писать ей длинные письма, какие писали в старину, а не ограничиваться телефонными звонками. Это чувство позднего раскаяния преследовало меня долго и после похорон, многие годы.

Всепоглощающим и неистребимым увлечением моего детства было коллекционирование лент. Лентами назывались кусочки расчлененной на кадры кинопленки. Особо ценились так называемые головки – лицо актера крупным планом, и цветные кадры. Это не были кадры цветного кино в современном понимании, а всего лишь кадры, снятые на пленку с синей или желтой эмульсией – в зависимости от того, происходило ли действие лунной ночью или в солнечный полдень. Ленты мы покупали на черном рынке, за Мухранским мостом. Проекционные киноаппараты той эпохи были несовершенны, пленка то и дело рвалась, и пока мы топали ногами и кричали: «Сапожник!», киномеханик склеивал пленку имеющимся под рукой ацетоном, предварительно отняв ножницами изрядное количество кадров с обеих сторон обрыва. Эти кадры и поставлялись на черный рынок.
Ленты мы не только коллекционировали, но и играли в них. Принцип игры в ленты несложен – лента, посланная с ладони ударом об край стола, должна накрыть ленту, находящуюся в поле. Трудность заключается в том, чтобы соразмерить силу удара с расстоянием, на каком лента находится. За игрой в ленты мы проводили столько времени, что на приготовление уроков его попросту не оставалось.

На двух магистральных проспектах, Головинском и Михайловском, были расположены шесть крупнейших кинотеатров города – «Миньон», «Арфасто», «Солейль» и «Дарбази», «Палас», «Аполло». Они показывали фильмы первым экраном, плата за вход была намного выше, чем в клубах. Наиболее фешенебельным из них считался «Палас». Просторное фойе, увеличенное системой зеркал, манило и пугало своей таинственностью. В глубине на круглой, как барабан, подсвеченной эстраде перед сеансом играл оркестр и певица в платье выше колен и с приколотой у бедра матерчатой хризантемой исполняла городские романсы; по ее шелковым чулкам спиралью бежал свет. В зрительном зале со стен томно взирали на респектабельную публику звезды мирового кино.
Нам, мальчишкам, больше по душе был «Миньон». Он находился на правом берегу Куры, в начале Барятинского спуска, в подвале углового дома, именуемого Совпрофом. Тут не было ни зеркал, ни оркестра и в буфете продавались не дорогостоящие бонбоньерки с изображением красавиц с распущенными волосами, а доступные нам мятные леденцы, от которых во рту сразу становилось прохладно. Билетерши «Миньона» многих из нас знали в лицо и в тех случаях, когда зрителей бывало мало, разрешали оставаться на второй сеанс.

....что же касается звезд мирового кино, то они имелись и в «Миньоне», и смотрели из своих овальных лепных виньеток не менее томно.

Я был уверен, что «Арфасто» – это какое-то иностранное слово, схожее по звучанию, скажем, с мефисто. Через много лет я узнал, что арфасто не что иное, как аббревиатура. В начале века дом, в котором помещался кинотеатр, был приобретен (или построен?) известным армянским миллионером-меценатом. В честь своих детей он дал кинотеатру название, составленное из начальных букв их имен: АРам, ФАддей, СТепан, Ольга.

Но чаще всего я бегал в Клуб кожевенников. Он представлял собой одну большую комнату, в которую можно было шагнуть прямо с улицы. Сюда после работы приходили мастеровые с Армянского базара – поиграть в шашки или домино, а то и, разложив на газете закуску, распить бутылку вина. В свои рассказы они вставляли крепкие словечки, приводившие нас в восторг, и в знак одобрения толкали друг друга в плечо. Здесь пахло красками и дубленой кожей, и здесь все были равны. Достаточно сказать, что нам, не достигшим шестнадцатилетнего возраста, разрешалось смотреть любые фильмы.
– Кем ты станешь, сынок? – обращался ко мне кто-либо из мастеровых.
– Кожевенником, – не задумываясь отвечал я.
– Молодец, – говорил он и толкал меня в плечо.
Здесь, в Клубе кожевенников, я уже в раннем возрасте уразумел, что демократия – весьма привлекательная штука.

Два раза в неделю столики отодвигались к стене, из лавок составлялись ряды, и комната, именуемая Клубом кожевенников, превращалась в зрительный зал. Зрителями были все те же кожевенники и мы, мальчишки. Старый маэстро с длинными, как у Листа, до плеч волосами и с черным бантом на груди садился за пианино фирмы «Оффенбахер» с вырванными канделябрами и, выбросив вперед руки в грязных манжетах, начинал извлекать из клавиш, большая часть которых западала, свою универсальную музыку. О, стремительные пассажи и рыдающие аккорды в темноте, и стрекот киноаппарата за спиной, и пылинки, попавшие в сноп света, пересекающий зал!
Какие только фильмы я не видел в этом зале! Многосерийные и короткометражные, игровые и хроникальные, бытовые и экзотические, комедии, мелодрамы и фильмы ужасов. Прыгал с крыши вагона, спасаясь от погони, Гарри Пиль, душил очередную жертву походивший на кобру Конрад Вейдт, простив любовнику измену и приняв яд, умирала, мерцая ресницами, Глория Свенсон.

...а может быть, не Глория Свенсон, а Норма Толмедж, или даже Франческа Бертини.

Но я немного хитрил, когда говорил, что стану кожевенником. Я мечтал стать шофером.

В конце мая в иные годы устанавливалась такая жаркая погода, что нас, учеников младших групп, распускали на каникулы раньше срока. Прослышав, что предполагается нас распустить, мы делали вид, что изнываем от жары, прямо-таки подыхаем от нее. Но и в самом деле было очень жарко. Теперь такой невыносимой жары не бывает; во всяком случае я что-то не слышу, чтобы из-за жары в школах прекращались занятия. Итак, наступала пора летних каникул, и все готовились к отъезду.
Мама еще зимой не раз говорила отцу, что следует подумать о лете. Вообще она считала, что обо всем следует подумать заранее. «То, что можно сделать сегодня, не следует откладывать на завтра». Эту фразу она повторяла так часто, что мне начинало казаться, будто человек, откладывающий на завтра то, что можно сделать сегодня, и впрямь никогда не принесет обществу никакой пользы. На предложение мамы подумать о лете отец неизменно отвечал, что согласен на любой вариант. С приближением лета грандиозные мамины планы становились скромнее, и в конце концов возможными вариантами оказывались Коджори, Манглиси, Кикети – дачные места близ Тбилиси, Цагвери, ну, еще Боржоми. Выбор чаще всего падал на Коджори. До Коджори было километров двадцать, и отец мог приезжать к нам на воскресенье.
Переезду на дачу предшествовали сборы. Из чулана выволакивались чемоданы, корзины, хурджины, мафраш – огромный ковровый баул, в них постепенно укладывалось все, что было необходимо для нормальной жизни, а необходимо было многое: постельное белье, тюфяки, посуда – столовая и чайная, – керосинка, мясорубка и сковородки. В назначенный день, на рассвете, за нами приезжал восьмицилиндровый «Мерседес-Бенц» с открытым верхом – кабриолет, вся семья, заслышав звуки сигнального рожка, пронзительно чистые в предутренний час, бросалась к вещам, и хотя было оговорено, кому что надлежит брать, каждый хватал что придется и тащил на улицу. Пока мы грузились, шофер, похожий на марсианина, в поднятых на шлем больших очках, в перчатках с раструбами и в клетчатых галифе, заправленных в краги, прогуливался перед машиной. Мама, боясь, что я выпаду по дороге за борт, настаивала, чтобы я сел между нею и бабушкой, а я канючил не соглашаясь, пока отец не прикрикивал, требуя, чтобы я угомонился и прекратил пререкания. Когда страсти утихали и мама в последний раз пересчитывала чемоданы и корзины, и отец водружал нам на колени оставшиеся непристроенными узлы и пакеты, – шофер садился за руль, опускал очки на лицо и взмахивал перчаткой. Его помощник несколькими оборотами коленчатого ключа запускал мотор, спешно занимал свое место – рядом с шофером, и наша машина с привязанным к багажнику мафрашем, взревев, трогалась в путь.

...В моем представлении Коджори находились на краю света.

Однажды случилось так, что, выехав из города на рассвете, мы добрались до Манглиси к вечеру. Путь до Манглиси намного длиннее, чем до Коджор, тем не менее не превышает шестидесяти километров. Одолев крутые подъемы и бесчисленные повороты, благополучно миновав Табахмела и Коджори, наш «Линкольн» (на этот раз отец нанял «Линкольн») вырвался на простор высокогорных полей и, присмирев, покатил по ровной дороге, рассекая воздух знаменитой борзой на радиаторе. День выдался на славу. В бездонной синеве неба таяли сквозные облачка, верхушки чинар чуть клонились, овеваемые прохладой, над алеющими среди зелени маками конвульсивно порхали мотыльки. Ах, никто не мог предположить, какие неожиданности нас подстерегают!
Где-то на полпути от Коджори до Манглиси с нашим «Линкольном» начало твориться нечто невообразимое. Ни с того ни с сего он вдруг останавливался и так же беспричинно, рванув с места, бросался в погоню за обгонявшими нас машинами. Шофер пытался его урезонить, орудовал рычагами, нажимал на педали, – он продолжал поступать как ему заблагорассудится. Временами он стрелял, выбрасывая клубы черного дыма, причем впечатление было такое, что стреляет он во все стороны и что мы вот-вот взлетим в воздух. Наконец, отстрелявшись, он остановился, и на этот раз окончательно.
Мама была в полуобморочном состоянии, но сразу же оправилась, как только отец обнаружил, что мафраш, привязанный веревками к багажнику, исчез. По всей вероятности, на одном из поворотов центробежная сила высвободила его из ослабевших от встряски веревок и он соскользнул на шоссе или даже свалился в ущелье. Огорчению мамы не было предела, и никакие уверения отца, что все пропавшие предметы он обязательно приобретет в городе и на днях доставит на дачу, не способны были ее утешить. Шофер, осмотрев машину и посоветовавшись с помощником, подозвал отца, и они вдвоем, шофер и его помощник, что-то ему начали объяснять, – отец молча слушал их, лишь изредка кивал головой. Потом он подошел к нам и сказал, чтобы мы сидели на местах и никуда не отлучались, они сейчас откатят машину к обочине и отправятся в ближайшую деревню за помощью.
Возвращения их я не дождался. Утомленный впечатлениями, я заснул, а когда проснулся, мы уже были в пути. Я было обрадовался, что едем, но то, что я увидел, выглянув из-за отцовской спины, повергло меня в отчаяние. Бедный наш «Линкольн»! Две пары буйволов лениво волокли по шоссе его бездыханную тушу. Он передвигался так медленно, что можно было, не рискуя отстать, соскочить на дорогу и шагать рядом. Впереди, свесив ноги, сидел на ярме восточного облика парнишка и подбадривал буйволов своими выкриками.
Отчаяние мое, однако, продолжалось недолго. Меня вдруг осенила мысль, что все события дня – и потеря мафраша, и неожиданное появление буйволов, и беснование нашего «Линкольна», в результате чего мы чуть не погибли, и его бесславная кончина – придают нашей поездке характер подлинного путешествия. Когда к вечеру подъезжали к Манглиси, я даже был рад, что мы привлекаем всеобщее внимание. Местные жители, замерев от удивления, глазели на нас изо всех окон, а дети, выбежав на дорогу, показывали пальцами и покатывались со смеху. Стоя в машине, несмотря на протесты мамы, я поднимал руку, приветствуя их, как премьер-министр, и очень жалел, что нас не сопровождает эскорт мотоциклистов.
Эскорт мотоциклистов выплыл из более поздних воспоминаний; тогда о нем я и понятия не имел. Надо думать, впоследствии я видел кинохронику, в которой на меня произвел впечатление визит в чужую страну какого-нибудь Бриана или Ллойд-Джорджа.

Как известно, школьники делятся на тех, что отнимают завтраки, и на тех, у которых отнимают завтраки. Я принадлежал к тем, у которых завтраки отнимали. Большинство моих сверстников вообще относилось ко мне, как к мальчику ущербному – хотя бы потому, что я писал стихи. В старших классах (когда мы подросли, группы вновь стали именоваться классами) положение изменилось. Сочинительство оказалось делом почетным. Руководство смекнуло, что на мне можно заработать. Был у школы свой чемпион по шахматам, был свой математик, вмиг решающий головоломные задачи, – почему бы школе не иметь своего поэта? И когда, закрыв глаза на тройки, которыми пестрел мой дневник, меня стали демонстрировать гостям, посещавшим нашу школу, мои сверстники в корне изменили свое отношение и ко мне, и к поэзии в целом.
Я хочу рассказать об одном эпизоде, связанном с моим увлечением поэзией.
К тому времени, о котором идет речь, моим кумиром стал Маяковский. Он пришел на смену Демьяну Бедному и вытеснил его из моего сердца. Бедный был поэтом и только, Маяковский же был поэтом с биографией, легендой. В десятом классе я уже прочел «Полутораглазого стрельца» Бенедикта Лившица, – книгу, сейчас, к сожалению, забытую, – и выпущенный в количестве семи тысяч экземпляров «Альманах с Маяковским». В них рассказывалось о бунтарстве футуристов, об их желтой кофте, о «Бубновом валете» и Бурлюке, о Хлебникове. Люди и события далекой эпохи вставали перед глазами, как в бинокле – приблизившись вплотную. Я жалел, что родился слишком поздно и упустил возможность быть к ним причастным.
В силу этого я пришел на школьный костюмированный бал в желтой кофте. На балу имело место все, что обычно имеет место на школьных балах. Помнится, было душно и пахло клеем. Я двигался в толпе тореадоров и арлекинов, непонятый, как Печорин, и когда члены жюри спросили, что должен означать мой костюм, – я ткнул себя пальцем в грудь и сказал: «Желтая кофта футуриста».
Эту желтую кофту мне припомнили очень скоро – когда принимали в комсомол. Выяснилось, что в рядах комсомола нет места для молодежи, страдающей мелкобуржуазными пережитками. Однако наш комсомольский лидер смилостивился и сказал, что двери комсомола для меня откроются, как только мелкобуржуазные пережитки я в себе изживу. Я не очень понимал, что должен для этого сделать, но пообещал, что сделаю это обязательно. Видимо, я это все-таки сделал, потому что через пару месяцев меня в комсомол приняли. Так из-за желтой кофты я попал в комсомол лишь со второго захода.

...Но первый костюмированный бал, в котором мне довелось участвовать, относится к более ранним годам. Учился я тогда, кажется, во втором классе. Собственно, это был не бал, а театрализованное зрелище, состоящее из серии живых картинок. Нас, малолеток, к участию в живых картинках не привлекали, мы представляли хор и комментировали то, что изображали старшеклассники. Старшеклассники, которым мы после уроков остерегались попадаться на глаза, изображали плантаторов и рабов, буржуев, рабочих и пламенных революционеров. Запомнились двое верзил из 8-го «б». Один изображал Капиталиста, другой – Рабочего. Рабочий с разъятой цепью на груди ходил за Капиталистом по пятам, готовый в любую минуту опустить на его цилиндр бутафорский молот. Капиталист с болтающимся на шпагате моноклем все время оглядывался – не отстает ли Рабочий? Они олицетворяли классовую борьбу и торжество мировой революции. Никаких тореадоров и арлекинов, разумеется, не было, как, впрочем, и желтых кофт футуристов.

Желтая кофта, в которой я красовался на балу, была всего лишь маминой домашней кофтой скорее табачного, нежели желтого цвета.
Мама сидит перед зеркалом, дует на пуховку, пудрится, вертит головой, проверяя – идут ли к новому платью серьги, и вся она такая нарядная и душистая, а отец в накрахмаленной сорочке с золотыми запонками стоит позади нее, повязывает галстук, – они собираются в театр. Я их уже не увижу до утра, мне хочется зареветь, но я сдерживаюсь, и мама, перед тем как уйти, торопливо целует меня в щеку, вернее, прикладывается щекой к щеке. Я остаюсь с бабушкой.
Мы с бабушкой остаемся одни коротать зимний вечер, она приносит из кладовки тарелку с орехами, изюмом и сушеной тутой, трещат в печи поленья, нам уютно и хорошо, и я забираюсь с ногами на тахту, которая уже вовсе не тахта, а подводная лодка, и мне не страшны никакие акулы и осьминоги. Над столом горит лампа с зеленым абажуром, окна зашторены, из океанских глубин я переношусь мысленно в далекие российские просторы, занесенные снегом, и мчусь в кибитке по бесконечному санному пути сквозь метель. Ни занесенных снегом просторов, ни кибитки я никогда не видел, но они до того мне знакомы по иллюстрированному однотомнику Пушкина, что я даже слышу звон бубенцов и вой волков.
Тихо, чуть нараспев, бабушка рассказывает сказки, я слушаю и верю каждому ее слову, радуюсь, ликую от радости, когда охотники освобождают Красную Шапочку, и печалюсь глупости козлят, давших так легко обмануть себя. От избытка чувств я целую бабушку в щеку, ощущаю нежную дряблость ее щеки и осторожно провожу ладонью по ее голове, по седым, почти невесомым волосам. Одна из сказок мне особенно по сердцу, и каждый раз, когда мы остаемся одни, я прошу бабушку рассказать ее. Это – сказка про кабиасов. На берегах озер, у подножия гор, в лесах живут кабиасы и с наступлением темноты выходят на большую дорогу вершить свои, кабиасовы, дела. Они небольшого роста, держатся стайками, у них вытянутые, как у мышей, мордочки; для устрашения они надевают на головы капюшоны, таращат глаза из круглых вырезов. Горе путнику, не разминувшемуся в поздний час с кабиасами! Они его заманят в свои владения, и тогда никакая сила его оттуда не вызволит... Бабушка рассказывает, гаснет в печи огонь, веки мои постепенно тяжелеют, я засыпаю и, засыпая, прихватываю в свой сон пару пистолетов и длинное ружье, полученное в подарок на Новый год, – на случай встречи с кабиасами.

Утром на тумбочке рядом с кроватью я нахожу плитку шоколада с замысловатой картинкой, изображающей охоту на зайцев. Зайцы, преследуемые борзыми, разбегаются во все стороны, а два охотника стоят, вскинув ружья, из стволов которых вырываются языки пламени. Подпись под картинкой предлагает обнаружить среди кустов и деревьев третьего охотника.

Сказка про кабиасов была нашей с бабушкой сказкой, и мы, случалось, пугали друг друга, заговорщицки водя ладонью на уровне колена и тараща глаза. С тех пор о кабиасах я ничего не слышал. Каково же было мое удивление, когда через много лет упоминание о кабиасах я нашел у Ю. Казакова – в рассказе, который называется «Кабиасы». Вспомнились мне долгие зимние вечера, и страхи мои, и круглый стол под зеленым абажуром, и отблески огня на стенах отчего дома. Любопытно, что за эти годы кабиасы почти не изменились, остались такими же, какими были в пору моего детства.

–  Сколько раз я тебя просила не брать эту гадость в рот, – говорит мама.
Я молча продолжаю жевать.
– Ты слышишь? – спрашивает она. – Выплюнь сейчас же!
Я перестаю жевать, но не выплевываю.
– Нет, ты выплюнь. – Она берет меня за руку и подводит к перилам веранды. – Ну?!
Вобрав в себя воздух и сложив губы трубочкой, я выстреливаю жеваным комочком как можно дальше.
Сцена эта повторяется изо дня в день, сценарий заранее известен и мне и маме.
С утра я и Петька – сын вдовы-хозяйки, у которой второй год наша семья снимает комнату, отправляемся бродить по окрестностям Манглиси – удить рыбу в Алгетке, скитаться по лесу. Мы с Петькой одногодки, однако относится он ко мне покровительственно, с крестьянской вежливостью к гостю. Ему доставляет удовольствие делиться со мной своим опытом, посвящать меня в премудрости сельской жизни, и хотя порой он удивляется, что мне неизвестны элементарные, по его мнению, вещи, в голосе его нет ни упрека, ни похвальбы.
Нет, не Петька приобщил меня к великой армии жующих смолу. Я и до Петьки жевал ее и даже покупал в мелких лавчонках – завернутую в фольгу. Но Петька научил – как самому добывать ее. Янтарную смолу, застывшую на стволе сосны, аккуратно снимают ножиком и, покатав в ладонях, отправляют за щеку. Поначалу привкус хвои неприятен, но потом – то ли он исчезает, то ли привыкаешь к нему – наступает блаженное состояние, когда не в силах ни выплюнуть комочек, ни прекратить жевать его. Все мальчишки нашей школы и все мальчишки других школ жевали смолу, да что мальчишки! – взрослые дяди жевали ее до одурения... Всех этих «ринглейзов» и «тутти-фрутти» тогда и в помине не было, о существовании жвачной резины мы и не подозревали, мы с утра и до вечера жевали смолу, и называлась она тогда – кэва.

...вот и умер Юрий Казаков, так я с ним и не познакомился.

Старая часть города напоминала Багдад. Восток жил в многоязычном, пестром и крикливом Майдане. Майдан – это город в городе. Его населяли ремесленники и торговцы. Здесь весело работали и шумно торговали. Стучали молоточками чеканщики, и вспыхивали в их руках газыри, как осколки солнца; раскачивали утюги портные, дули на угли, и рвались из утюгов фейерверки искр во все стороны; водовозы предлагали кружку воды, которая, если им верить, была слаще меда и шербета; тачали сапоги сапожники, уверяя, что такие сапоги носил сам граф Воронцов-Дашков; на виду у всех мылили щеки клиентам цирюльники, перебрасывались шутками с толпящимися вокруг зеваками; в кузнях громовержцы ворочали раскаленным железом и били молотом, и от каждого удара содрогалась и стонала земля; грузчики готовы были взвалить на спину весь мир и тащить его на край света.
Груженные арбузами и дынями, скрипели арбы, на тележках, запряженных осликами, сверкали пирамиды баклажанов и помидоров, визжали поросята и блеяли овцы, кричал нараспев кинто, держа на голове огромный деревянный поднос с фруктами, величественно шествовал караван верблюдов с тюками, набитыми коврами, шелками, рисом и пряностями. Здесь торговались долго и упорно, ссорились, божились, ударяли по рукам. И среди этой толчеи и гомона, безучастные ко всему, сидели перед магазинчиками старики, курили чубуки и перебирали четки, – казалось, они сидят здесь давно и будут сидеть вечно.
Над Майданом волокнами стлался божественный запах люля-кебаба. В погребках пили вино – на радостях, если торговля шла хорошо, и от печали, если торговля шла плохо, и просто так – за компанию. На тротуарах в мешках продавали похожие на маленькие коробочки хлопка баты-буты – взорванные на раскаленных противнях кукурузные ядра. И рядом кебабчи, швырнув горсть лука и барбариса на лаваш, заворачивал в него тельце кебаба и вручал покупателю, как букет цветов. «Не забудь ребенка покормить кебабом», – говорила мама отцу, собирая нас в баню.
Я застал лишь закат Майдана, его угасание.

...о Багдаде я имел представление по «Багдадскому вору» с Дугласом Фербенксом.
(Продолжение следует)


Николай ШАХБАЗОВ

 
ЯНВАРСКАЯ РОЗА

https://scontent.ftbs1-2.fna.fbcdn.net/v/t1.0-9/27337136_399663140492783_7046444167896806876_n.jpg?oh=20713b7693d2050385242d0b69b2d807&oe=5B228F43

Для меня эта белешенькая январская роза – символ Тбилиси. В ней нет усталости от обрыдлого летнего зноя и пряной душистости. Она не наливается на солнце медовыми оттенками и не источает эфирные масла, как бывает в нещадном тбилисском июле. Однако есть в этом по-девичьи обособленном цветке первозданная свежесть, чистота и свет неизъяснимой нежности, а значит – все признаки любви. Древние греки уверяют нас, что роза называется королевой цветов и символом любви с тех пор, как появилась из белоснежной пены, обволакивающей тело богини любви Афродиты, которая вышла из моря после купания. А есть ли на свете еще кто-либо другой, который, как и тбилисец, был бы так расположен к поглощению мифов, словно он, закинув глаза к небу, приник в наслаждении к мундштуку винного бурдюка?
Вот такой белокипенный, жемчужно-белый в своей глубинной сущности наш город, и пусть никто не хвастает, что он постиг эту суть и выстроил свою душу по ее подобию. Мы вдосталь говорим о своей размашистой тбилисскости, или о том, как умеем благородно тифлисствовать, однако не так уж много делаем для создания возможности приблизить свечу своей души к силе свечения этой январской розочки – знаку непорочности, незаслеженности духа самого Тбилиси. Подобреть, помудреть бы всем нам еще немного, и что-нибудь доброе и разумное для ближнего сделать.
Тбилиси не дрогнет от нашествия и разрушений, стерпит фальшивые слова в свой адрес, вымученные за иным столом, бездарность строителей уродливых зданий в центре или на отрогах Триалетского хребта, грязь на разбитых улицах и на языках своих горожан. Он переживет затянувшуюся бедность, двуличие политиков, подлость бандитов и воров, продажность чванливых ура-патриотов, демагогию рвущихся к власти, ксенофобию провокаторов и ложь в эфире. Город знает – зло покинет это место.
Тбилиси сохранил верность духу Тифлиса, и в любом развороте истории и судьбы не растеряет своей девственной белизны. Однако сам факт рождения и проживания в Тбилиси не дает право каждому тбилисцу декларировать свою причастность к этой высокой просветленности, как не выдано свыше никому индульгенции на право грешить безнаказанно всю жизнь. Человек Тбилиси каждым своим поступком и словом должен снова и снова доказывать, что он  действительно достоин жизни в этом городе, имеет честь разумно созидать, возделывать, беречь и любить.
Мне мечтается, что каждый из тбилисцев, где бы он ныне ни оказался по воле судьбы, сохранит эту прекрасную фотографию январской розы, и по утрам, всматриваясь в нее, будет представлять, что глядит в зеркало. Слияние двух изображений станет знаком приближения к Господу Богу и духу вечного города Тбилиси.

 
Тифлис-Тбилиси Дианы Кеснер

https://scontent.ftbs1-2.fna.fbcdn.net/v/t1.0-9/26195964_390011224791308_77370255356596727_n.jpg?oh=7815e5f2980265239333f583bab509e0&oe=5ABC64F9

В Канаде, в городе Виктория, на 90-м году жизни скончалась Диана Юрьевна Кеснер – актриса, писательница, деятельная участница культурной жизни Грузии, Почетный гражданин Тбилиси, кавалер Ордена Чести, член ассоциации Айнунг (Единение), организатор немецкого молодежного театра.
Жизнь Д. Кеснер неразрывно связана с жизнью Грузии. Ее прадед с материнской стороны – генерал Кавказской армии, украинец Иван Шевченко. Его супруга Сидония Картвелишвили – грузинка. Их дочь – замечательная певица Надежда Шевченко (сценический псевдоним Римская) училась пению у талантливого педагога, бывшего тенора императорских театров, профессора Д.А. Усатова одновременно с Федором Шаляпиным. По семейному преданию, «Шаляпин, свободное от занятий время, проводил в семье Кеснеров». Надежда аккомпанировала ему. Они часто выступали вместе. Мужем Н. Шевченко стал профессор Берлинской музыкальной Академии, а затем и Тифлисской консерватории Франц Карлович Кеснер. Среди его талантливых учеников была и выдающаяся грузинская пианистка и педагог Анастасия Вирсаладзе. Франц Кеснер был инициатором создания первого струнного квартета Грузии. В 1912-ом году в знак благодарности и уважения к его заслугам Тифлисская городская управа присвоила ему звание Почетного потомственного гражданина Грузии с вручением Большой золотой медали. «Он был первым гражданином немецкой национальности, удостоенным этой чести», – пишет в своих воспоминаниях Д. Кеснер.
Отец Д. Кеснер, юрист по образованию, был превосходным пианистом. На заре кинематографа, он, по словам дочери, активно «занимался кинобизнесом», чем немало способствовал обогащению репертуара тифлисских кинотеатров. Годам молодости своих родителей, а также всем русским и зарубежным служителям музыки, литературы  и театра, жившим и выступавшим в Грузии, Д. Кеснер посвятила одну из своих лучших книг: «Люди из прошлого». Эта книга, на мой взгляд, представляет собой наиболее полное и достоверное описание художественной жизни Грузии конца XIX - начала XX столетия.
Но в этой статье, посвященной памяти Д. Кеснер, хотелось бы сосредоточить внимание на другой книге, в которой наиболее ярко и отчетливо высвечивается мир, в котором она выросла, корни, питавшие ее душу и творчество, среда, сформировавшая ее личность – все то, что «сходится» воедино в столь дорогом для нас словосочетании – «этот старый, старый Тифлис...». Книгу Д. Кеснер по праву можно назвать энциклопедией городской жизни этого периода. В ней полностью воплотилось то, что сам автор называет «острой, болезненно ностальгической памятью детства». Болезненной, потому что ей сопутствует щемящая грусть о времени, которое никогда не вернется, но которое все еще в твоей душе – живое, теплое…
Многое, что в те годы казалось будничным, мелким, не стоящим внимания, благодаря особой зоркости внутреннего видения автора, обретает здесь почти физическую осязаемость, зримость, смысловую емкость. Оживают люди, оживает окружавший их предметный мир, даже вещи раскрывают нам души, и, оказывается, что они способны поведать такое, о чем и не подозревали их владельцы.
Память Д. Кеснер реконструирует мельчайшие подробности в интерьере домов, в которых ей довелось побывать в детстве, домов, принадлежавших людям самого разного социального положения и достатка. Ее книга содержит ценнейший материал для всех, кого интересует дух и атмосфера тбилисских жилищ 30-40-х годов, с характерной теснотой, уютом, эклектичностью обстановки.
Память Д. Кеснер хранит и особенности поведения родных, соседей, знакомых, тончайшие нюансы их взаимоотношений. Благодаря этому, перед нами во всей своей полноте раскрывается жизнь Дома – уникального тифлисского общежития, где двери на веранду никогда не закрывались на ключ, где начатый у крана разговор продолжался на всех балконных уровнях, иногда переходя в серьезный обмен любезностями, который кончался сразу же, как только у кого-то убегало молоко или подгорало мясо. «Но никогда, – подчеркивает Д. Кеснер, – не затрагивалась национальная принадлежность или социальная ступень воюющих сторон».
В мемуарной литературе вы вряд ли встретите столь подробное описание одежды, которую в тех нелегких условиях «добывали» наши мамы и бабушки, стремясь, несмотря ни на что выглядеть красивыми, ухоженными и нарядными. Фасоны, ткани, всевозможные аксессуары, обувь, прически… Не обделены вниманием и мужчины. Несмотря на скудость выбора, у них также свои стойкие пристрастия – «толстовки», «рубашки-апаш», «брюки-клеш». Из головных уборов кто-то предпочитает тюбетейку, кто-то кепи. Известные оперные певцы, драматические актеры, дирижеры носят шляпы и неизменную «бабочку». «Но как они носили эти шляпы! Чуть набекрень, чуть согнутыми вниз и направо полями… Нет, это непередаваемо! Так ходили Бату Кравеишвили, Одиссей Димитриади, Сандро Инашвили, так ходил Иван Русинов…». От себя добавлю – так ходил и мой отец искусствовед Игорь Урушадзе – годы спустя преподаватель Д.Кеснер в театральном институте. О его «великолепной шляпе» она расскажет уже в другой книге, посвященной годам юности.
Книга Д. Кеснер не только о Тбилиси, его домах и жителях. Она, прежде всего, о «воспитании чувств» в условиях именно этого города. И самому городу, несомненно, посчастливилось, что эта незаурядная девочка, выросшая в музыкальной семье, в окружении книг, обладала особой системой восприятия, необычайно отзывчивыми «рецепторами» души, умением всем сердцем отзываться на все, что таило в себе добро и красоту. Может, поэтому уже взрослая, много повидавшая и пережившая, она уделяет особое внимание самым светлым сторонам своей тогдашней жизни как дань благодарности городу и людям, сделавшим ее детство счастливым. В дальнейшем ей придется столкнуться с жесточайшей изнанкой жизни, когда ее так же, как и сотни других грузинских немцев, вырвут из теплых объятий любимого города и заставят выживать в Казахстане в нечеловеческих  условиях лагерной жизни. Этому периоду своей жизни она также посвятит книгу и назовет ее «Дороги жизни». По силе  и глубине описанных в ней тяжелейших испытаний, по благородству самого стиля повествования для меня эта книга равна «Блокадным дневникам» Тамары Кипиани.
Но в книге о Старом Тбилиси  ее жизнь все еще полна тепла и света… Вот девочка Дина едет в деревню Шорапани в гости к бабушке своей любимой подруги. Все, что она видит, все, что чувствует – все в «копилку», все на будущее. Но она еще не знает об этом. А душа втайне «охотится», собирает, откладывает. Все в памяти – и неповторимая атмосфера дома с его «деда бодзи», и деревенский двор, и раскаленный кеци, и домашняя живность, а также звон пастушьего колокольчика, мельница, развалины храма, лес, могучие корни деревьев… Но ярче всего – люди, умевшие как-то по-особому любить и привечать детей: «Иродионис швили хар? Моицат, моицат. Эхлаве». (Вы дети Иродиона, подождите, я сейчас). И тут же бебиа Ивлита, или Софико, или Маро несли нам горячий хлеб, яблоки, груши, орехи».
И снова город. До боли знакомое ощущение праздников, трепетное ожидание елки, игрушек – радость их обретения, осязания… Домашние застолья. Кто теперь помнит тогдашние этикетки «Самтреста» на литровых бутылках. А Д. Кеснер помнила. Это «поднимающиеся из-за горы лучи солнца; они озаряли виноградные лозы по бокам надписи». А по вечерам подавали чай с разноцветными конфетами-подушечками, начиненными яблочным или сливовым вареньем.
Особая радость детства – парады 1-го мая, 7-го ноября. Они были событием не только для детей, но и для взрослых. «Это не означало, что население восторженно принимало существующий режим и в благополучии и довольстве жило при нем. Отнюдь нет. Просто по складу своего характера, по темпераменту, по огромной тяге к общественному единению под эгидой любого праздника собирались люди на официальные манифестации. Ибо других поводов, кроме семейных вечеринок, у них официально не было».
А кто сейчас помнит, какими были наши парки в 30-40-е годы? Какую роль они играли в дни досуга тбилисцев, когда парка Ваке еще не было, а парк на фуникулере только строился. Д. Кеснер знакомит нас со «звездной порой» парка Муштаид, описывает народные гуляния, поезд, танцплощадку, где танцами безраздельно командовал знаток бальных танцев Этариан. Мы узнаем, каким танцам отдавали предпочтения тбилисцы, какая музыка им нравилась. Оркестры были разные, вплоть до духового оркестра пожарных и военных. Шахматный павильон, цирковая площадка, аттракционы, бег в мешках, кривые зеркала, парашютная вышка… Д. Кеснер помнит даже то, какая форма была у тогдашнего мороженого, сколько оно стоило, какая цена была у газировки – с сиропом и без.
Александровскому саду отдавали предпочтение няни и бабушки, вечерами – городская пожилая элита.
«Неописуемому очарованию Ботанического сада» Д.Кеснер уделяет особое внимание. Ее сердцу близка его «диковатая экзотика». Судя по ее воспоминаниям, тбилисцы тогда гораздо чаще посещали этот сад, и многие городские дети получали в нем первые уроки «великой культуры общения с природой». Мечеть с минаретом, мостики, водопады, старинные оранжереи с бананами, пальмами, водоемом, в котором цвели лилии, «распластались громадные темно-зеленые круги Виктории-Регии». Но не все в этом саду было столь мирным и безмятежным. Ботанический сад хранил в себе тайну, тайну трагической участи теперь уже никому не известных людей: «Старое, восточное кладбище, …закопченная, вся в трещинах восточная часовня… На каждом камне надгробий стояла одна и та же дата смерти – число, месяц, год. Они все погибли в один день. Надписи были или на турецком или на армянском языках… Уже ближе к 40-му году все эти плиты были внезапно убраны и, придя однажды на это место, я обнаружила там перекопанную пустоту…».
И еще один сад – сад Гофилэкта. Теперь эта летняя резиденция Филармонии жива лишь в воспоминаниях старшего поколения, но подробнее всего она представлена в тифлисской летописи Д. Кеснер: аллеи, летний театр, оркестровая эстрада, буфет, зеленые дорожки и люди – нарядные, знакомые друг с другом, предвкушающие радость предстоящего концерта или спектакля.
Тех, кому интересна театральная жизнь Тифлиса-Тбилиси 30-40-х годов согреет и наполнит светлой грустью атмосфера старого Тюза и подробнейшие воспоминания о спектаклях и любимых актерах – «замечательных травести Чарской, Бубутеишвили, Садковой», «благородном отце Минееве», «злодее Энгельгардте», «купеческой барышне Екатерины Агаларовой», «романтическом герое Урусове», «трогательной Герде Оли Беленко». «Все они вместе», пишет Д. Кеснер, «вживили» в нас понятия чести, благородства, честности и чистоты возвышенной любви», «провоцировали тягу к чтению высокой литературы».
Неудивительно, что в этой книге Д. Кеснер сосредотачивается лишь на Тюзе. Ведь это книга о детстве. Пройдут годы. Д. Кеснер вернется из ссылки, поступит в Театральный институт. Окончив его, несколько лет проработает в Тбилисском театре музыкальной комедии. Поступит в педагогический институт им. А.С. Пушкина на историко-филологический факультет. Затем судьба приведет ее на киностудию «Грузия-фильм». По ее инициативе будет создан музей истории кино. Она же его и возглавит. Опыт работы в киномузее ляжет в основу ее двух книг: «Киностудия» и «Цвет и аромат кинококтейля». Обе эти книги – богатейший источник сведений для всех, кто когда-либо заинтересуется одной из ведущих кинофабрик Советского Союза.
Но любовь к театральному институту и грузинскому театру останется в ней на всю жизнь. Театру она посвятит книгу «Сцена», а театральному институту – проникновенное «Признание в любви» – книгу, полную благодарности своему педагогу, профессору Додо Алексидзе, ко всем до единого преподавателям, к каждому из друзей-сокурсников: Рамазу Чхиквадзе, Гураму Сагарадзе, Лейле Абашидзе, Ламзире Чхеидзе, Дамане Мдивнишвили, Татии Хаиндрава… Но все это случится после. А в книге о «Старом, старом Тифлисе…». Д.Кеснер с такой же горячей признательностью вспоминает учителей своей 46-ой школы: «Дорогие, дорогие мои педагоги! Сколько вы мне дали в жизни! Вы научили меня уважать в человеке достоинство, уметь быть благодарной, уметь держать слово… Но главное, чему вы нас научили – это самостоятельно мыслить!»
Книга посвящена памяти матери – Лидии Николаевны Кеснер. В посвящении дочь называет ее «мудрой, отважной и красивой женщиной». Образ матери проходит через все повествование, с ней связаны все самые замечательные события в жизни Кеснер-девочки. Именно она была ее главным «навигатором» в житейском море, равно, как и в мире музыки, поэзии, литературы. Это она привила ей любовь к природе, деревьям, птицам, к городу, его садам и зданиям. Вместе сажали деревья и цветы, вместе читали любимые книги. Уроки матери остались с Д. Кеснер на всю жизнь, ими она руководствовалась и в воспитании сына и внуков.
Благодаря феноменальной памяти Д.Кеснер, «памяти сердца» перед нами во всех ее наиболее значимых  подробностях раскрывается жизнь удивительного города. Она щедро делится с нами теми ощущениями, которыми постепенно наполнялась ее взрослеющая душа, чутко откликаясь на все то, что дарил ей город – человеческую ласку, богатство впечатлений, встречи, расставания, смену времен, музыку, кинематограф, поэзию, театр… Книга дает нам ощущение главного – того особого гармонического единства города и горожан, приобщение к которому сразу же ощущал и каждый новоприбывший. Описывая свое детство, Д.Кеснер рисует исполненное неожиданных радостей и открытий торжественное вступление ребенка в необычайно сплоченное братство людей, главная заповедь которых была «возлюби свой город». С самого раннего детства – она верный адепт Тбилиси, и душа ее воспитывается по его «образу и подобию». И в этом ей помогают, прежде всего, люди. Живущие скученно, бедно, в навязанных государством тяжелых условиях быта, они, тем не менее, полны неиссякаемого оптимизма, жизнелюбия и стойкости. Вера в хорошее, лучшее для них не постулат идеологической пропаганды, а органическое, глубоко заложенное в генетике истинного тбилисца, состояние души. Недоступную материальную роскошь они возмещают бесценной роскошью  человеческого общения.
Невозможно без волнения читать главы, посвященные тбилисским дворикам. Этнически пестрый состав обитателей невысоких, лепящихся друг к другу домиков, двери и веранды которых выходят в круглый, часто совсем небольшой патио. Двор здесь, прежде всего, символ города, средоточие наиболее характерных особенностей его материального быта и духовного бытия. У этого двора своя этика, свои законы, даже свой особый «дворовый» язык. Двор помогал, двор был неизменным участником всех самых значительных событий в жизни его обитателей. Сложные, а порой и неразрешимые проблемы решались «всем двором». При всем этом автор предельно правдив – ни тени сентиментальности, приукрашивания, идеализации. Все – люди, все – человеки, порой и несправедливые друг к другу. Двор был «семьей», а в семье всякое бывает… Но без таких вот «семей», без их взаимовыручки, обоюдной поддержки город бы не выжил, тем более, не сохранил бы свою самобытность, свою неповторимую сущность. Недаром, посетившие его в конце сороковых Д. Стейнбек и Р. Каппа восхищались его людьми, беззаветно преданными своему городу, его истории, его лучшим этическим и эстетическим традициям.
Это необычайно живая книга – она переполнена звуками, красками, запахами, криками уличных торговцев, старьевщиков, продавцов подорожников и цветочной земли, гудками поездов и заводов. Пестрым, головокружительным вихрем проносятся в ней цыгане, где-то за пределами двора идет похоронная процессия, заявляющая о себе душераздирающим шопеновским маршем. Рядом, совсем близко, из подворотни слышатся заунывные звуки зурны– это курды справляют свою нескончаемую свадьбу; входит кинто с табаги. Время от времени появляются городские нищие, в основном бродячие музыканты – их хорошо знают, а некоторых даже любят и с нетерпением ждут…
Этнографическая ценность книги огромна. Я уверена, что будущие историки города не раз будут обращаться к ней для пополнения знаний о быте и нравах, трудах и днях своих предшественников. А как не отметить художественное значение этой книги. Диана Кеснер не просто бытописатель, она мастер слова в самом высоком значении этого понятия. Те, кто имел удовольствие прочитать и другие ее книги, наверняка согласятся со мной, что лексическое богатство, высокое мастерство описания, точность и убедительность в характеристиках людей и событий – неизменные свойства всего ее творчества.
«Тифлис» Д. Кеснер – это Тбилиси 30-40-х годов прошлого столетия. Город ее детства, одновременно и молодости родителей моего поколения. Многое от него, а именно то самое хорошее и светлое, что описывает в своей книге автор, досталось и нам, формируя и наш внутренний мир, определяя и наше отношение к духовным ценностям жизни. Теперь он «город в городе». С каждым годом его все меньше… Поэтому так важна и знаменательна эта книга. В ней он живой, цельный. В ней он Явление – яркое, доброе, неповторимое... Низкий поклон за это автору…


Паола Урушадзе

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 Следующая > Последняя >>

Страница 1 из 5
Среда, 14. Ноября 2018