click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Богат не тот, у кого все есть, а тот, кому ничего не нужно.

Лента памяти

«Окрестности» дома

https://scontent-frt3-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/16996447_250738268718605_589827083604305174_n.jpg?oh=682f44abbc08d1a4fcb772876ed5d753&oe=592F7B44

Отрывок из воспоминаний
Дальше дорога лежала направо по Московской улице, под теми же старыми липами. Путь лежал по спуску, более заметному, чем на улице нашей. Только человек, родившийся и проживший в таком городе, как Тбилиси, способен настолько непосредственно переживать его рельеф. Бежишь утром в школу, а ноги сами несут тебя радостно под уклон, ты летишь, словно подхватываемый воздухом, а в какие-то миги и впрямь взлетаешь или силишься взлететь, а достигнув улицы Барнова, ведущей к школе и одной из самых крутых улиц, ощущаешь перемену, напрягаешься, пружинишься, преодолевая крутизну, и это по-своему радостно. И как грустно было мне в один из последних приездов, тогда еще не старому, начав подъем к родным камням своей школы резво, как тогда, вскоре почувствовать необходимость остановиться, – а тогда не останавливался.
Здесь, у поворота на улицу Барнова, выход в большой мир был уже близок. Несколько домов, потом та самая решетка посреди мостовой, куда уходила дождевая вода, а затем площадь Руставели. Написав так, я испытываю некоторую неловкость. Никто тогда эту площадь так не называл. Большинство улиц и площадей вообще называли по-старому. Тут не было никакой оппозиции, кукиша в кармане, а была привычка к издавна принятому, употребляемому многими поколениями. И проспект Руставели называли Головинским, а то и совсем по-домашнему – Головинкой. Название же площади Руставели было новым вдвойне, потому что сама площадь была новая: был перекресток, его слегка расширили, потом поставили памятник поэту. Все продолжали называть это место «у Земмеля», по имени хозяина аптеки, стоявшей на углу, или «у Мелик-Азарьянца», по имени богача, построившего на другом углу громадное здание в стиле «модерн» с кафе, театральным залом, магазинами, а среди них главной приманкой – большим гастрономом.
Здесь мне, как витязю на распутье, предлагались на выбор три дороги в большой мир. Была и четвертая, но не очень приметная и не сулящая богатых впечатлений – подъем, ведущий в малоинтересные кварталы. Мне он памятен главным образом потому, что в самом его начале стояло кафе-мороженое.
Можно было двинуться прямо – через площадь, потом по Верийскому спуску, изгибавшемуся большой дугой над обрывом, под которым был берег реки, застроенный (тогда) редко и как-то хаотично, мимо, с другой стороны сквера имени Розы Люксембург и удивительного четырехэтажного дома с ажурной железной винтовой лестницей, соединяющей все четыре галереи – позднее он был увековечен в фильме «День первый, день последний». Потом перейти мост и оказаться на левом берегу. Он был, честно говоря, если не чужим для меня, то и не совсем своим. Я там редко бывал и, главное, там не жил. Он был обширный, но не очень понятный, состоял из отдельных точек притяжения, я их знал, но они существовали каждая сама по себе и не соединялись в нечто цельное и неповторимое. Русский ТЮЗ – два-три года, проведенные при нем, давно забылись, я там бывал, но гораздо реже, чем раньше, бабушка его откровенно недолюбливала, что было понятно. Вокзал, суливший радости путешествия. Известный увеселительный сад Муштаид еще дореволюционный, а с тех пор обогатившийся еще детской железной дорогой. Очень большой универмаг, бывший когда-то магазином Офицерского общества. Что-то еще: Госкинпром, как по привычке называли студию «Грузия-фильм», стадион «Динамо», разумеется, восхитительная кондитерская наискосок от ТЮЗа. Вот и все. Между тем левый берег был по-своему интересен и незауряден, но я с сожалением понял это гораздо позднее, когда бродил по нему, всматриваясь и внюхиваясь в жизненную среду своего героя, Нико Пиросманишвили.
Можно было двинуться налево. Эта дорога была предпочтительнее: и интересного было больше, и располагалось все гораздо компактнее, как бы нанизанное на одну улицу – Ольгинскую (давно носившую имя Ленина, но я никогда не слышал, чтобы ее так называли). И еще – ощущение свойскости, едва ли не домашности всего, что встречалось. На том, левом берегу, я такого ощущения не испытывал.
Уже сразу за памятником Руставели было некое мемориальное место – мой детский сад во дворе большого дома. Я его плохо помнил, но все равно было приятно заглядывать в подворотню и ощущать временную дистанцию между мною этим и мною тем. А еще через пару домов находилось чудное заведение – кафе-мороженое, в котором я бывал нередко, но запомнил не столько само мороженое, сколько громадное, во всю стену, панно: какие-то ледники, снежные просторы с белыми медведями, бродящими по ним то группами, то в одиночку. Это зрелище удивительно ложилось на мою душу, воспитанную в восхищении перед эпопеей «Челюскина», зимовками папанинцев на льдине близ Северного полюса, перелетами Чкалова и Громова.
Почти напротив заведения, в тихой боковой улочке, жила наша родственница Екатерина Александровна. Почти ровесница моей бабушке, она, тем не менее приходилась ей мачехой, а мои родственные отношения с нею затрудняюсь определить. Среди близких, особенно младшего поколения, ее принято было называть «бабулей», но я ее так не звал, ни прямо, ни заглазно. У нас не было принято употреблять так распространенные обращения к людям вроде «дяди» или «тети», да и слащавость этого слова меня коробила, и я звал ее по имени и отчеству, чувствуя себя оттого не каким-то малышом, а человеком более или менее взрослым и цивилизованным. У нее всегда было вкусно и интересно.
Немного далее по той же улице было место исключительной важности – Верийский базар. Далеко не самый большой и богатый, но такой близкий, он был для нас основным, повседневным. Посещения других базаров, Солдатского и Дезертирского, вызывались какими-то особыми обстоятельствами и составляли своего рода экспедиции. Здесь же мы были как у себя дома, у нас водились даже свои постоянные продавцы. Базар занимал пространство целого квартала, своего рода громадный двор. Дома, замыкавшие его каре, своими разномастными галереями (и открытыми, и застекленными), бельем, обязательно развешанным вдоль них, все своей домашностью, чистосердечно и простодушно вывернутой наружу, смотрели на жизнь базара, протекающую там, внизу, оглушающую сотнями голосов, выкриками и окликами, лязгом гирь на железных тарелках весов и еще какими-то звуками, но поддающимися распознаванию, сливающимися в сплошной изменчивый и завораживающий гул. Базар этот долго был частью моей жизни, и как ошарашен был я, когда в один из приездов в Тбилиси заглянул в такую родную подворотню – и ничего не узнал. Здесь была пустая и довольно чистая площадка, в середине которой как-то по-сиротски стоял новый аккуратный павильон. Старый Верийский базар был ликвидирован после памятной всем эпидемии холеры в начале 1970-х.
Дальше стоит упомянуть книжный магазин, стоявший как раз напротив базара, – туда меня водила мама, а потом я ходил самостоятельно. Впрочем, это было гораздо позднее.
Совсем рядом, почти вплотную к базару, был Кировский парк. Там я бывал часто, хотя бы потому, что он был ближе всех других, и он тоже стал родным. Прелесть его, между прочим, заключалась в том, что, в сущности, совсем небольшой и уютный, затесавшийся среди городской застройки, он оказывался разным в разных своих частях и по-разному сопрягался с окружающим миром, вызывая разное к себе отношение.
Главный вход, устроенный с некоторой парадностью, вел с небольшой площади, почти площадки, примыкавшей к Ольгинской улице, в парадную часть со множеством ухоженных цветников, испускавших густой, почти физически ощутимый аромат, с бюстом Кирова на высоком постаменте, с тщательно проложенными дорожками, обильно посыпанными битым кирпичом, с тихим шипением воды, текущей из водопроводных шлангов. Тут же были дорогие сердцу заведения, вроде очередного кафе-мороженого на открытом воздухе (тут нам, то есть бабушке, маме и мне, несказанно повезло попасть в объектив фотографа, а потом увидеть этот снимок в газете «Вечерний Тбилиси» – это было событие), тира, в котором я впервые попробовал силы в исконном мужском занятии, а также тележек с газированной водой и мороженым. Здесь все было ухожено и располагало к культурному отдыху.
Но, углубляясь в парк, мы постепенно попадали в другую часть – полудикую и не лишенную своей притягательности. Там не было ни цветников, ни обихоженных дорожек, ни скамеек, не говоря уже о газированной воде. Дорожки были скорее тропинками, протоптанными пешеходами на бугристой поверхности земли, среди выгоревшей травы и кривоватых сосенок, растущих по своему хотению. Здесь было раздолье для шумных игр с криками, беготней, укрыванием в кустах от преследователей и проч.
Но пройдя и эту территорию, в сущности, совсем небольшую, мы оказывались вдруг на краю, буквально на краю крутого каменистого склона, а где-то далеко внизу открывался берег Куры, а еще дальше – панорама всего Левобережья. Оно совершенно неожиданно оказывалось прямо на виду, как будто совсем рядом близко и вне связи с теми двумя путями, которыми я привык попадать в него. Туда, вниз, можно было с некоторой опаской спуститься и как-то неожиданно (в памяти сохранилось это восторженное недоумение) попасть в совсем иное пространство, чем то, из которого я шагнул к ухоженным и несколько церемонным цветникам и дорожкам парка.
В Кировском парке присутствовала и некая загадка: несколько могильных плит, как-то неловко, даже случайно раскиданных в разных местах. Это наталкивало на разные размышления, хотя разгадка, как случается чаще всего, была проста. Парк был моим ровесником, а до того представлял собою городское кладбище – очень старое и ставшее неуместным. Его и ликвидировали с присущей тому времени бесцеремонностью, оставив лишь несколько захоронений. Обо всем этом я узнал гораздо позже, выслушав заодно и несколько романтических, а то и мистических историй, с которыми будто бы была связана реконструкция.
Дальше по Ольгинской улице не было как будто ничего существенного, кроме разве что еще двух памятных пунктов: «моего» родильного дома и чаеразвесочной фабрики, в яслях при которой я провел некоторое время, впрочем, сам того не помнил.
А вот еще дальше, миновав мост через речушку Верэ, на краю будущей площади, которая только еще зарождалась, был зоопарк, еще одно любимейшее место. Описывать его не буду – обычный зоопарк средней руки, и обитателей его нетрудно себе представить, а запомнился мне из всех только трехногий петух из каких-то экзотических краев, поражавший главным образом своей анатомической противоестественностью. И ничем более.
Но в самом продвижении по зоопарку содержалась скрытая приманка. Он занимал длинный участок вдоль речки, и мы, постепенно переходя от закрытых помещений к клеткам под открытым небом, а от тех к вольерам, достигали задних ворот (всегда незапертых), после чего можно было поворачивать и идти обратно, но мы вместо этого выходили наружу и чудодейственно оказывались в совсем ином мире, чем тот, который оставили, входя в зоопарк. Города там уже не было, была широкая пойма речки, усыпанная все теми же окатышами, и по самой ее середине извивался крохотный ручеек, каким оставалась речка большую часть года. Пойма уходила вдаль, к холмам, теряясь между ними, и холмы эти постепенно становились все выше, и где-то там виднелись дома, явно не городские, и над ними курились дымки и такой умиротворенностью и отрешенностью веяло от этого видения, так оно манило и тянуло к себе, что хотелось идти и идти туда, и мы шли еще некоторое время, но вскоре останавливались и поворачивали обратно и выходили на площадь с трезвоном трамваев и гудков автомашин (тогда их было гораздо меньше, чем потом, но вели они себя шумнее). Ничего такого там давно уже нет, и речка протекает внутри города и ее обступают многоэтажные скучные громады домов.
Спору нет, дорога налево была хороша, но как-то простовата: Ольгинская улица, вдоль которой довольно редко располагались заманчивые объекты, понятные и привычные, как и радость, приносимая ими. Понятна и привычна была сама эта дорога, начинавшаяся у одной площади и заканчивающаяся у другой.
А вот дорога направо была совсем иной. Она не просто вела к разным привлекательным местам, но и сама по себе была местом очень привлекательным, хотя бы потому, что шла по проспекту Руставели – главной и безусловно притягательной магистрали города.
Она казалась едва ли не бесконечной. Можно было, оставляя время от времени проспект, отходить в сторону от него, а потом возвращаться. Можно было подняться по склону горы, поднимаясь довольно высоко, хоть до нижней станции фуникулера, или прогуливаться по какой-нибудь из параллельных проспекту улиц, на каждом перекрестке поглядывая туда, на проспект, остававшийся далеко внизу. Можно было двинуться вниз, к реке. Особенно привлекательно это было в Александровском саду, спускавшемся от проспекта почти до самой реки. Он, подобно Кировскому парку, чудодейственно изменялся: парадный и респектабельный у проспекта, в нижней своей части обретал пустынность и некоторую провинциальность; к тому же еще перерезался вдруг незаконным вторжением улицы, по которой к тому же время от времени дребезжал трамвай.
Кроме того, дорога направо не завершалась Эриванской площадью, к которой приводил проспект. Тут тоже открывались варианты. Можно было свернуть в небольшой, но уютный район, взбиравшийся по склону Сололакского хребта (вообще-то просто отрога горы).
Можно было пойти по Пушкинской улице, добраться до Мухранского моста (еще старого, с массивными металлическими фермами), – а там перейти на левый берег. Можно было двинуться в старый город, углубляясь в чарующую путаницу кривых улочек и переулков, и, нагулявшись вволю, добраться до площади Майдан с небесно-голубой мечетью (я ее еще успел застать), потом до района серных бань, в которых я тоже бывал, хоть и не часто, а там свернуть в ущелье, занятое Ботаническим садом. А можно было просто пойти вдоль Куры, через Харпухи, с уважением поглядывая на величественный и страшноватый скалистый обрыв противоположного берега. И так идти хоть до Ортачала – правда, я в детстве там никогда не бывал.
Все же главным всегда оставался проспект Руставели. Для меня он был дорогой в «большой мир» и, если угодно, самим этим миром, обильно и многообразно насыщенным. Здесь находилось едва ли не все из того, с чем я уже соприкоснулся, и того, что мне предстояло осваивать в ближайшее время, о чем я думал, что воображал и предвкушал на доступном мне уровне понимания. Приманки теснились по обеим сторонам проспекта, гнездясь чуть ли не в каждом доме.
Магазины самого разного рода. Книжные – но о них умолчу, надеясь воздать им в другом месте. Продовольственные – от двух великолепных гастрономов: в самом начале пути (в том самом доме Мелик-Азарьянца) и в его конце, уже за площадью (с бассейном, в котором плавали рыбки) до маленьких, разбросанных повсюду. Цветочные магазины, да скорее не магазины, а лавки, в том числе и самая изумительная, напротив оперного театра, в подвале, в прохладную и влажную глубину которого надо было спускаться по крутой, напоминающей щель, лестнице. Комиссионные, перед витринами которых можно было стоять и стоять, дивясь чему-то причудливому, а то и просто непонятному. Рестораны и кафе с доносившимся из них ровным гомоном голосов и соблазнительными запахами, атрибутами какой-то другой, взрослой и очень соблазнительной жизни. Конечно, знаменитое заведение «Воды Лагидзе», где всегда теснился народ перед стойкой с высокими узкими баллонами разноцветных сиропов.
Театры были интересны все – даже те, в которых я не бывал ни разу. Интересны были самые афиши с теми названиями, которые в них фигурировали, не говоря о фотографиях сцен из спектаклей, выставляемых в витринах. Кинотеатры – в них-то я побывал во всех, и по многу раз. Музеи – собственно, только один музей, но стоивший десятка, громадный Музей истории Грузии, который был неисчерпаем, и я исходил его (правда, уже позднее) сверху донизу, упиваясь уже хорошо знакомым и восторгаясь вдруг открытым. Да еще Картинная галерея, где время от времени устраивались разные выставки. Какие-то учреждения – разнообразные и почтенные, а порой и очень нужные, вроде Дома связи, где не раз приходилось бывать по делам, вроде отправки бандероли или заказного письма.
Мир, с которым сталкивался я на проспекте Руставели, был миром представления – миром витрин, афиш, анонсов, вывесок, и потому в нем особенно сильно обнаруживалась двойственность мира вообще, который разделялся на «это» – предстающее нам, доступное, понятное, и «то» – скрытое, существующее вне восприятия и являющееся нам в слабых намеках, которые нуждаются в разгадке. Такое ощущение давно возникало во мне и при выходах в большой мир подтверждалось, даже усиливалось, возникая на каждом шагу. Скажем, театральная касса – с ее бойницей, пробитой обычно в толстой массивной стене, с неестественно стесненным пространством и неестественным же расположением кассира, чья голова почему-то оказывается гораздо ниже твоей, с собственным внутренним освещением, со всем тем немногим, что можно уловить жадным взглядом, с таинственным исчезновением кассира где-то там, в вожделенной глубине театра. Разве это не окно в «тот» мир, загадочный и закрытый? Не забуду никогда одну такую кассу, правда, кассу не театра, а кинотеатра, но это не важно. Это тоже была скупая лазейка в «тот» мир – с таинственной аппаратной, с крохотным квадратным окошечком в стене, из которого конусом вырывался дрожащий луч света, порождавший на экране волнующие видения, с его витринками, в которых словно сами собою в какой-то недоступный мне миг менялись афиши: сегодня одна, а назавтра уже другая?! Заглянув внутрь, можно было увидеть на стене, за спиною кассирши множество афиш, преимущественно старых – и тех фильмов, которые я успел увидать сам, и тех, о которых что-то слышал, и каких-то совсем давних, о которых даже не слышал. Некоторые выглядывали из-под других – обрывком слова, куском рисунка. Свидетели иной, «той» жизни, давно канувшей, напоминавшие о ней, замурованной под ними. И я вглядывался в них, пытаясь уловить ее сигналы. «Тот» мир давал о себе знать и в местах как будто совершенно обыденных. Что-то непостижимое было в почтовом отделении. Письма и посылки возникали «оттуда» – не столько из-за прилавка, сколько из-за двери, ведущей в некое загадочное место, куда они как-то попадали. С «Почтой» Маршака я познакомился очень рано, но это не мешало мне всерьез воображать, что письмо, опущенное в почтовый ящик, не лежит там, дожидаясь «выемки», а, шурша и расталкивая своих собратьев, спешит в нужном направлении. Смутно виделось нечто вроде гигантской пневмопочты (о которой я тогда понятия не имел), соединяющей все без исключения отделения связи. Наверно, городская жизнь с ее разделенностью и специализированностью вообще сильнее провоцирует чувство «того» мира, чем жизнь деревенская. Ведь что-то очень большое и сложное должно существовать в городской жизни, чтобы поддерживать ее, чтобы можно было бы нажатием пальца осветить комнату или добыть воду из стены. Верно, я был очень уж городским ребенком. Смешно вспомнить, уже довольно большим я вдруг сообразил, что пиво, льющееся в кружку, попадает сюда просто из бочки, стоящей за спиной продавца, а не из системы труб, соединяющих кран с пивным заводом. Любой магазин – от роскошного гастронома до затрапезной лавочки – тоже норовил обернуться своей открытой, явленной стороной, оберегая сторону иную, тайную. Продавцы за своими прилавками выставлялись, как актеры на сцене, но, оставаясь служителями «той» жизни, время от времени исчезали за кулисами в нутре магазина, чтобы потом снова появиться и часто со свежим реквизитом, извлеченным «оттуда». По-своему загадочна была и аптека – одна из тех старых аптек, которых немало сохранялось во времена моего детства. Холодные плитки каменного пола, легкий аромат чего-то неуловимого (то ли валерианки, то ли капель датского короля), массивный прилавок резного дерева, полки, уставленные разнообразными склянками, над которыми, как флаги, косо торчали длинные ярлыки: – белые (для внутреннего употребления) и желтые (для наружного), тихие до шепота голоса – все это было декорацией, скрывавшей и достойно представлявшей святилище, находившееся за не до конца прикрытой дверью, откуда появлялся озабоченный и серьезный жрец-провизор. Или – больница с ее приемным покоем, где провожали несчастных, обреченных перейти «туда», и с решеткой больничного садика, за которой уже можно было видеть их, перешедших в новое состояние – бледных, медлительных и странно одетых обитателей «того» мира. Это было освоение большого мира и, как всякое начальное освоение, оно было мифологическим, строилось на вымысле и домысле, на аналогии с уже известным. Однако я забежал слишком далеко вперед, к тому времени, когда получил кое-какое право свободно передвигаться по городу. Пока же я был маленьким мальчиком, которого при переходе через улицу всякий раз положено было крепко брать за руку, которому уходить от дома разрешалось не далее, чем до ближайшего угла.


Эраст КУЗНЕЦОВ

 
«Окрестности» дома

https://scontent-frt3-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/16684009_247841329008299_6663011041146131919_n.jpg?oh=908e6fba5ce55e5f120202987a747594&oe=5933C16F

Отрывок из воспоминаний
Вслед за домом я осваивал и внешний мир, лежащий за его пределами.
Первым освоенным кусочком этого мира был тротуарчик прямо под нашими окнами. Здесь я «гулял» – здесь я оставался все время на виду и мне было чем заняться. Здесь никто не ходил: тротуарчик был тупиковый и составлял как бы принадлежность нашего дома. Именно здесь, у ворот дома, путь раздваивался. Наш тротуарчик продолжал по инерции прежнее направление и упирался в массивный (с аркой, под которой, пригнувшись, можно было пробраться) мостик, ведший к подъезду второго этажа. Тротуар же, отделившийся от нашего, заметно набирал высоту, образуя подобие полого пандуса, обложенного все теми же окатышами. Между этими тротуарами была еще канавка, так же тщательно вымощенная, в ней росли три старые акации – их изборожденные глубокими морщинами, облепленные бесформенными наростами стволы смотрели в наши окна. Одна из них погибла еще на моей памяти, вторая – уже без меня. В канавке всегда был слой земли, нанесенной во время дождя, в ней я и копался, возводя дома, прорывая тоннели и проч, уже забытое. Это была моя исконная территория, на которую, впрочем, никто больше и не претендовал.
Сначала я ограничивался ею, потом стал совершать осторожные вылазки, постигая нашу улицу с ее особенностями. За меня не опасались. Автомобили были явлением исключительным, похищать детей не было принято, а хулиганистые молодые люди, безусловно, посовестились бы связываться с малым ребенком, да еще на глазах всей улицы. Прогуливаясь и посматривая вокруг, я постигал своеобразную логику старых тбилисских улиц. Тбилиси расположен в изогнутой и вытянутой котловине: с севера – пологие холмы, постепенно уводящие к Кавказскому хребту, с юга – гора Мтацминда («Святая гора»). Это довольно крутая гора. Наш район лепился к ее склону, почему и назывался Мтацминда, как район восточнее него – Сололаки (по названию хребта или скорее отрога этой горы), а западнее Верийским – по названию речушки Верэ. Собственно, не район в привычном для нас административном смысле, а «убани» – понятие, которое можно определить как исторически сложившуюся территориальную общность. «Верийский квартал» в свое время был воспет в симпатичном фильме Георгия Шенгелая «Мелодии Верийского квартала», но судить о нем по фильму никак нельзя, потому что снимался он в совсем другом месте и вообще даже не в Тбилиси.
Склон Мтацминды не живописен: редкие кусты, выгоревшая трава между косыми пластами песчаника, то и дело выпирающими из-под тощего слоя почвы. Но он крутой. С этим была связана некоторая парадоксальность нашего расположения. Мы жили как бы в центре города, потому что до площади Руставели было рукой подать. Однако рукой подать было и до края города, где застройка прекращалась, выдыхаясь в поединке с крутизной. Правда, позднее, наезжая в Тбилиси, я не раз с изумлением обнаруживал новые дома там, куда раньше и пешком нелегко было добраться.
Улицы, спускавшиеся с горы, не проектировались, а зарождались сами собою. Многочисленные балки и овраги постепенно обстраивались с обеих сторон, а их дно служило для проезда и прохода, и направление их не всегда было прямолинейно. Возникали и поперечные улицы, но и они подчинялись произвольностям рельефа. Происхождение иных улиц прочитывалось в их первоначальном названии. Соседняя с нами Колючая улица была Колючей балкой, правда, недолго. Впоследствии она стала Феодосиевской в честь церкви, поставленной в ее начале, потом (уже после революции) была названа в честь эсера-террориста Сазонова, потом в честь Папанина, потом в честь Сараджишвили, знаменитого тенора, а как она называется сейчас, – не знаю, да меня это и не касается. А наша улица когда-то была просто Курским переулком, а при мне стала улицей Карла Либкнехта (наш ответ кровавым палачам). Сейчас она носит имя, мне ничего не говорящее.
И она возникла из какой-то балки и на плане напоминала речку. У нашего дома она раздваивалась: влево уходил слабенький приток, основное же русло уходило вправо, потом снова раздваивалось и шло все выше и круче, пока не выдыхалось. Ложе ее походило на речное. Мостовая была заметно ниже в средней своей части и плавно поднималась к берегам-тротуарам, имевшим к тому же довольно высокие откосы – порой до полуметра, а то и выше. И все это было заковано во все те же речные окатыши, неизменно поставленные на ребро и поперек движения, чтобы меньше скользила нога или соскакивало колесо при спуске или подъеме.
Временами улица впрямь становилась рекой. Во время сильного дождя вся вода, стекающая с горы, устремлялась по балкам, потом по улицам. Мощный поток – часто от тротуара до тротуара, мутный, цвета кофе с молоком, от глины и песка, несся по улице, потом, подкрепленный потоками еще с двух улиц, достигал своего видимого исхода – большой и массивной чугунной решетки у самой площади Руставели. Туда он обрушивался с ревом и хрипом, и дальнейший его путь, скрытый в глубинах земли до самой Куры, поражал мое воображение.
Глину, приносимую дождевыми потоками, время от времени приходилось убирать, иначе вся улица постепенно исчезла бы под нею. Это делали специальные рабочие. Убирали ее и из моей канавки, но довольно редко и как-то нерадиво. В ней быстро вырастала травка, и мне было где возиться. Не сомневаюсь в том, что она была гораздо чище того песка, в котором возятся дети в современных «песочницах», никому в голову не приходило бросить туда окурок или что-нибудь иное непотребное.
С этого пятачка и начиналось мое освоение «того» мира, который уже становился «этим». Становился медленно, долго сохраняя в себе немало дразнящих неясностей. Жизнь, которая проходила за фасадами домов, сомкнутыми как бы в одну стену, даром что разномастную, разновысотную и кривоватую, была для меня закрыта сильнее, чем жизнь соседей по дому. Она лишь намекала на себя. Днем – темными дырами окон, в которых лишь угадывалось какое-то шевеление и отдельные детали обстановки: это подзадоривало воображение, но не насыщало его. Вечером – светящимися разноцветными экранами окон, на которых отрывочно и искаженно проецировалось чье-то призрачное обитание. Заглядывать в чужие окна – занятие предосудительное, это я уже знал, но такое интересное.
Конечно, большинство жителей нашей улицы было мне так или иначе знакомо. Особенно те из них, что жили выше нас по подъему, а значит и проходили мимо наших окон. В южном городе, на улице не длиннее трехсот метров, застроенной домами не выше двух этажей, жизнь у всех на виду и на слуху: если весь наш двор представлял собою нечто вроде большой коммунальной квартиры, то улица была как двор. И я если не всех, то многих знал хотя бы в лицо, да они и не раз являлись мне на пороге или в окне. Кого-то я помню до сих пор.
Скажем, нашего старого сапожника Гиго (то есть Григория). Он жил в доме напротив, на расстоянии каких-нибудь семи-восьми метров от наших окон. Я постоянно видел его сидящим на табурете (с сидением из переплетенных кожаных ремней), в пестрой связанной из разноцветных ниток ермолке, плотно обтягивающей его голову. Видел я его и в подвале, служившем ему и домом, и мастерской. Посланный с парой туфель, требовавших помощи, я спускался по кирпичным ступеням вниз, окунаясь в неумолчный и оглушительный писк множества птиц в клетках, в одуряющий резкий запах вымачиваемой кожи, в полутьму, которая казалась тьмой после солнечной улицы и скрывала детали его обстановки, делая его существование немного таинственным.
Или так и оставшуюся неизвестной высокую хромую девушку со скрипичным футляром в руке и черной папкой «musik», свисающей с плеча на шелковом шнуре, которая ежедневно проходила по той стороне улицы. В ее хромоте, в длинной темной косе и неестественно ярком румянце на смуглых щеках, в том напряжении, с которым она преодолевала подъем, в явной отрешенности от всего вокруг, тоже была загадка чужой жизни, неведомой и, скорее всего, драматичной.
Немало интригующих неясностей содержало и само устройство нашей улицы, а также, со временем, и соседних улиц с переулками. Кое-что я высматривал и раньше, глядя в окно.
Прямо напротив наших окон, совсем рядом с подвалом сапожника Гиго, между двумя соседними домами уходила вглубь расщелина. Достаточно широкая для того, чтобы быть перегороженной калиткой, она заметно сужалась к другому концу, но не настолько, чтобы там не мог протиснуться человек. Я никогда не видел, чтобы кто-то когда-то ее открывал (а она была заперта на большой висячий замок) и ничего толком не мог разглядеть, как ни приникал к щели в ней. Что она укрывала? От кого была вторая калитка в конце этого прохода? Почему оба дома не упираются друг в друга боками, как положено? Чем кончается расщелина, в какое неведомое и недоступное мне место она ведет, почему и от кого с того, другого конца, она тоже закрыта на калитку. Все это для меня до сих пор загадка, смущающая, правда, меня не так сильно, как прежде.
Между нашим домом и соседним была высокая кованая решетка. Точнее говоря, это были попросту ворота, но они никогда не открывались и воспринимались именно как ограда. За нею, между глухой стеной нашего дома и соседним, развернутым «покоем» к нему, был дворик-сад: несколько деревьев и кустов, обязательная глициния, облеплявшая галереи, и даже сухой фонтанчик посреди крохотного сухого бассейна. Самый дворик загадки не представлял, я там даже побывал несколько раз, хотя в нем ощущалось дразнящее свидетельство какой-то иной, чем наша, жизни. Все же интриговал не он сам, а пространство, открывающееся за ним, за еще одной решеткой напротив «нашей» – какая-то неизвестная улочка, упирающаяся в эту решетку, дома, люди, и все это совсем рядом с нашим домом, но никак с его жизнью не соприкасающееся и вообще взявшееся непонятно откуда.
Помню радостное потрясение, когда я, уже сравнительно большим, бродил по окрестным улицам и зайдя как будто довольно далеко от дома, наткнулся вдруг на ту, вторую решетку, а за нею увидел и знакомый дворик с фонтаном и решетку «нашу». Только «эта» теперь стало «той», а «та» – «этой». Но мало того. Здесь же, совсем рядом, я увидел железную глухую дверь над двумя-тремя ступенями, показавшуюся мне почему-то настолько знакомой, что у меня заколотилось сердце от подступающей догадки. Да, это была та самая железная дверь в углу нашего двора, только увиденная с другой стороны. Поглядев в щель и прислушиваясь к звукам, я в этом удостоверился вполне. Странно было вдруг натолкнуться на наш двор с какой-то совершенно незнакомой точки зрения. «Так это, значит, наш двор?! Тот двор наш? Вот ловко! А я сколько раз хожу, думал, вот бы туда забраться <...> Так это наш собственный двор» – это восторженное недоумение Сережи из «Детства Люверс» я испытал на себе. В детстве такое случалось не раз – должно было происходить: детское восприятие эмпирично, дробно, а взрослый понимает связь вещей, но непосредственность восприятия теряет.
Тут удивительно было и иное. Разгадка обернулась новой загадкой: удаляясь от своего дома, я магическим образом приблизился к нему. Нечто подобное я испытал много лет спустя и совсем далеко, в Валенсии. На одной из улиц не раз доводилось проходить мимо очень большой, похожей скорее на ворота, двери в глухой стене. Было похоже на какой-то склад. Лишь однажды дверь была широко открыта и случайно увиденное растревожило душу. Там обнаружилась сцена: хорошо был виден уходящий в глубину планшет, а за его обрывом скорее угадывались, чем виделись в полутьме, ряды партера. Самая скрываемая часть театра оказалась (с оттенком простодушного бесстыдства) разверстой – рядом с прохожими и машинами, в то время как фасад театра находился где-то там и был мне хорошо знаком.
Вообще вопрос «а что там, за пределами видимого?» сильно не давал мне покоя. Дом напротив – я его знаю, не раз бывал внутри, у своего приятеля Жорки, видел и внутренний дворик, замкнутый галереей со всех четырех сторон. А что за этим домом? А что – за нашим? Как все устроено, что с чем соприкасается?
Мое знание – нет, не города, куда еще до города, но ближайших окрестностей – долго оставалось дискретным, клочковатым: отдельные, как будто хорошо знакомые куски плохо соединялись друг с другом, а порой соединялись вопреки реальности. Взаиморасположение улиц и переулков, возникавших так стихийно, оказывалось часто иррациональным: они извивались, произвольно сходились и расходились, вступали в непредвиденные комбинации. Во всем этом нелегко было разобраться. Очень помог бы план города, но у меня его не было. Тянуло забраться куда-нибудь повыше и рассмотреть все сверху.
Крыша нашего двухэтажного дома стала мне доступна только с определенного возраста, да и то с оговорками, но она оказалась слишком уж низка. Немного повыше была так называемая «горка» – так ее именовали, хотя это был один из отрогов горы, разделявший когда-то две балки, а потом две улицы. Часть этого отрога, та, что поближе к самой горе, была застроена и обращена в улочку, когда-то звавшуюся Бабьим лугом, потом переименованную в улицу 8 марта. Из-за узости отрога дома тут стояли только по одной стороне. А оконечность отрога, совсем незастроенная и довольно дикая, выдавалась подобием глинистого утеса в лежащую вокруг и довольно ниже застройку. Она была местом примечательным, отчасти загадочным (иногда там был виден огонек) и безусловно запретным. «Не смей ходить на «горку», – почти неизменно слышал я, собираясь на улицу, но запрет часто нарушал. Туда вела узкая тропинка вдоль крутого склона, поросшего кустами, куда окрестные жители выбрасывали, ленясь дойти до помойки, все, что им уже не было нужно, и я время от времени натыкался на что-то удивительное, поражаясь чужой расточительности, – скажем, какую-то цепочку с прикрепленными к ней деревянными шарами (очевидно, она украшала портьеру в чьем-то доме). Достигнув манившей меня оконечности, я оказывался на крохотном пустыре со следами костра, часто совсем свежими. Кто-то проводил ночь у костра. Воображение рисовало картины в духе Сальватора Розы (мне тогда неизвестного): угрюмые разбойники делят у костра дневную добычу и похваляются подвигами.
Все-таки и с «горки» видно было немного – лишь кажущееся беспорядочным скопление крыш, а сама топография ускользала. Все же смотреть было интересно, все хорошо знакомое представало увиденным с непривычной точки зрения. Мне казалось, что эти домики, заборы, крохотные участки с деревьями сошли с одной иллюстрации Эдуарда Будогоского к «Приключениям Тома Сойера», а сам я, прилепившийся к склону среди кустов, представлял себя Томом Сойером.
Можно было забраться и повыше, на склон самой горы Мтацминда, скажем, к площадке церкви св. Михаила Тверского, стоявшей уже как бы «за городом», или еще выше, карабкаясь по удивительно твердым и ровным слоям песчаника, но поднимаясь вверх я одновременно удалялся от того, что хотел разглядеть...
Удача,как будто улыбнулась мне лишь однажды и много-много лет спустя, когда я в очередной раз приехал в свой (уже, увы, не совсем свой) город и вздумал подняться на Мтацминду в вагончике канатной дороги, построенной незадолго до того. Нижняя станция дороги находилась как раз в моих родных местах, где мне доводилось ломать голову над таинственной железной дверью и загадочной решеткой, а трасса проходила прямо над моим домом, над рыжеватой, латанной железной крышей, над прямоугольником двора, мощенного голышами, над ореховым деревом (тогда оно еще стояло) – сводило дух от восторга. И пока я, подобно лермонтовскому Демону, плавно и стремительно, под ржавый визг колеса, воздымался косо вверх, подо мною впервые открывалась тайная мне до тех пор топография черепичных и железных крыш, и я торопился ее постичь, что-то ухватывая, но больше с горечью упуская, и какие-то кусочки головоломки успевали сойтись, но ощущение слегка беспокоящей тайны все равно навсегда осталось со мною.
Путей освоения близлежащего пространства было несколько, и явно неравноценных. Пойдя налево и вверх, можно было добраться за несколько минут до конца улицы, или свернуть к улице 8 марта и углубиться в переулки, лежащие за нею и так продвигаться хоть до самого центра, что было не лишено увлекательности. Все же плодотворнее было повернуть направо и вниз: это была дорога ко всему, что мне становилось в жизни интересно и нужно, исключая разве что дома девочки, в которую был влюблен, правда, гораздо позднее.
Шагая под старыми липами, росшими прямо из откосов, здесь особенно высоких, по тротуару, выложенному очень большими и добротными каменными плитами, и, разумеется, стараясь ступать на эти плиты, а не на щели между ними, я доходил до поворота на Московскую улицу. Здесь стоял (и стоит) угловой дом, как будто не представлявший особого интереса, но уже тогда приятный мне сам по себе с его подворотней, ведущей в маленький и уютный дворик, окруженный со всех сторон галереями. В доме этом была пекарня, которую все называли «пурня», слегка переиначивая грузинское слово. Там было темно и жарко, угрюмо светил в полутьме огонек, гудела форсунка, суетились пекари в белых фартуках. Там мы всегда покупали хлеб – свежий, горячий, то есть такой, что его трудно было удержать в руках.
Каюсь, хотя вины моей никакой, не подозревал тогда, что именно в этом доме жила тогда Нина Оцхели, сестра замечательного театрального художника, сгинувшего в 1937 году, и сохранившая его работы. Не подозревал и того, что тут же рядом, уже на Московской улице, в хорошо памятном мне доме за оградой, жил еще один замечательный художник, Давид Какабадзе – он был, в сущности, моим соседом, я мог его встречать, да наверняка и встречал не раз.
(Окончание следует)

Эраст КУЗНЕЦОВ

 
«ТУТА, ТУТА, ХАР ТУТА!»

https://fbcdn-sphotos-a-a.akamaihd.net/hphotos-ak-xft1/v/t1.0-9/15094282_187935524998880_6193606479788431367_n.jpg?oh=93119d947b54c386a7e85fa6ad067c2a&oe=58C3B452&__gda__=1489902552_07c9ef999aac01d6cb497e647f85d757

С этой фотографии ярко-зеленых листьев тутового древа струится поток живительного тбилисского воздуха – столь хорошо мне знакомое эфирное смешение лучей жгучего солнца и прохлады акварельных теней.
В пору моего детства развесистые кроны шелковиц нависали над крышами, дворами, балконами едва ли не каждого двора. Не ведаю, много ли их ныне в городе, но куда могла подеваться шелковица, раз уж дарована ей жизнь сроком не менее двухсот лет, а некоторым ее сестрицам, двоюродным по родословной – и до полутысячи?
Детство моего поколения вклинилось в расщелину меж угасавшей под грустный звук дудуки эпохой почти ирреальной старотифлисской жизни и все более укоренявшейся действительностью с нависшим над людьми «дамокловым» серпом да молотом в придачу. Мы, дети не вторгшейся в Тбилиси войны, от нее, однако, хлебнувшие по полной, не доросли до осязательного восприятия разлившегося вокруг горя. Нам кто-то свыше позволял недопонимать сути трагедии войны, не сполна сострадать переживаниям родных людей. Оберегаемые невидимыми поводырями, мы в параллельной детской жизни от души предавались ребячьей веселости, наслаждались своей непосредственностью, шалостями и играми.
Поскольку дети 40-х, по понятным причинам, настоящих игрушек не имели, мы сообща их придумывали. Назначали игрушками срезки кинолент фильмов «Багдадский вор» и «Аршин мал алан», брючные пояса для лучшей в мире игры «лахти», деревянную биту «чилка-джохи» для лапты, самокатки на подшипниках. Игралищем нам служили набитый кукурузными зернами тряпичный мячик «авчалури», бараньи косточки «кочи» для вышибалки и даже пустая консервная банка от заветной американской сгущенки, которую надо было сбить булыжником в давно позабытой тбилисцами игре с забавным названием «Кучур, на место!». В дворовые игры органично включались и крепкие ветвистые деревья, которые прильнули к домам, были усеяны цветастыми бабочками, изумрудными сороконожками и – нашими ножками. Можно сказать, что полнокровное детское счастье я испытал, когда впервые рискнул влезть на шелковицу и, цепляясь за крючковатые выступы ветвей, с опасной высоты окинул взглядом окрестности и пылающий в моих глазах воображаемый мир.
В непривычно широком сдвоенном дворе в конце 3-го тупика Ахоспирели главнокомандующим деревом малышней была безоговорочно признана шелковица, которая казалась одетой в броню и поражала исполинским ростом. Дерево своим видом убеждало нас, что облечено мощной властью в природе. Его ягоды, которые в мире именуют по-разному: тутовник, тут (дут), тютина, шелкун, шах-тута, mulberry-tree – в Тбилиси принято называть тутой. Тута сладость – слово в радость, звук от него раздвоенный, мягкий и хлесткий, словно дважды щелкнул большим пальцем по среднему.
С шелковицей, как подобием хищника, шутки плохи. В соседнем дворе спекулянт лекарствами со странным именем Сценари, которому ствол тутового дерева с темными ягодами мешал пристроить к дому крытый курятник, решил вывести растение – поливал смесью уксуса с хлоркой, нещадно резал нижние ветви. При этом со злостью ворчал: «Сволач сарняк!» Все без толку: несмотря на пытки, дерево за год выросло на полтора метра, корни стали толщиной с руку и, словно в отместку своему мучителю, подлезли под фундамент его домика, сделали пол горбатым, а стены кривыми. Жена торгаша, с еще более удивительным именем Фантазия, бранилась на чем свет стоит, когда птицы, наклевавшись иссиня-черной туты, помечали траурными пятнами вывешенное ею на просушку белье.
С шелковицей память связала эпохальные образы первых и последних увиденных мной кинто, которые к тому времени растеряли воспетую кистью Ладо Гудиашвили харизму. Кинто входили во двор в поблекших архалуках с обшмыганными краями рукавов, полинявших ситцевых шароварах. Они несли на макушках, под мятыми черными картузами, круглые деревянные табахи, подобные восточным меджмеи – огромным подносам для пиров. На табахи возвышались пирамиды нежных зернистых ягод, похожих на миниатюрную виноградную лозу. Кинто натужно кричали: «Тута, тута, хар тута!», потом устало садились на корточки, скручивали косяки, нещадно дымили и угрюмо глядели на нас, голопузых ребятишек, с которых взять было нечего.
Война заканчивалась, тучи раздвигались, дети, не ведая о вчерашнем фактурном лоске и признанном городском авторитете в застолье, танце и песне этих опустившихся бродяг, снисходительно называли их «кинтошками». А талантливые гуляки и плуты тоже ничего не знали о своем, возможно, сакральном, предназначении, сокрытом в исчезнувшей архаике Средневековья, и с печальной растерянностью пытались продать каждому встречному никому не нужное. Как шаман, у которого отняли бубен, горбясь и выворачивая руки, седой кинто бессмысленно кружил и пританцовывал вокруг шелковицы, земля под которой была густо посыпана бесплатными сладкими ягодами. Глаза кинто вещали о том, что всему на этом свете приходит конец.
Когда я подрос и остался без отца, погибшего на войне, мы с мамой переехали жить в старинный, крепкий и сумрачный дом ее родителей, моих бабушки и дедушки. Он стоял в тех же краях – весь мир, казалось, упирается в Абас-Абадскую площадь (ныне имени Ладо Гудиашвили), сердце нежного и величавого района Сололаки. Меня там приветливо встретили две высоченные, экзотичные для Тбилиси беленькие березы, посаженные моим дедушкой, и проросшее сквозь балкон нашего дома кряжистое тутовое дерево. Шелест его листьев о черепицу крыши создавал ласковую мелодию, под которую я засыпал.
Шелковица, которую с древних времен называют «королевой ягод», служила детям прототипом новогодней елки – в июньскую пору цветения одаривала нас несметным количеством сочной туты величиной чуть ли не с палец, заваливала полдвора и нашу веранду. Мы никогда не собирали нежную и не любящую отрываться ягоду до ее полного созревания. Как только ягоды наливались соком и начинали сами отваливаться, дворовые умельцы раскладывали под деревом простыни, и кто-нибудь начинал бить ногой по стволу. Через день-два и трясти дерево было ни к чему – оно расщедривалось большим, желтовато-золотистого цвета ковром в несколько сантиметров толщиной.
Набрав туты с балкона в медный таз, моя бабушка выпаривала на огне, а иногда – на солнце татарский бекмес, вкуснейший сгущенный тутовый сок. Бекмес хранили в деревянном бочонке в подвале весь год, добавляли в компоты, кисели, домашний морс, подавали наряду с наршарабом к сигу, который дедушка изредка позволял себе купить на рынке у приезжих рыбаков с озера Севан.
Но варенье из ягод шелковицы почти никто не варил. Из грецкого ореха, черешни, вишни, кизила, даже из баклажан и корок арбуза варили, казалось, днем и ночью, а вот туту наши бабушки и тетушки почему-то игнорировали. Редко кто и самогон из нее делал, хотя чача в Грузии в большом почете и гонят ее почти из всего, что растет на этой тучной земле. Задумался над этим казусом, когда впервые попробовал «Арцах», появившуюся лет 20 назад в Москве великолепную на вкус рукотворную тутовую водку. Наверное, непривычное по 40-м годам обилие чего-либо съедобного, запредельная щедрость шелковицы, вот это «бери – не хочу» вызывали у горожан несправедливо пренебрежительное отношение к лежавшим на земле бесхозяйным ягодам, в которых нога утопала по щиколотку.
Откуда было нам тогда знать, что тута укрепляет иммунитет, набита глюкозой и сахарозой, белками, жирами, витаминами – всем тем, чего остро не хватало нашим детским неокрепшим организмам? Полезной едой мы не были избалованы: даже примитивная жареная картошка встречалась в домашнем меню реже вареной по причине мизерного количества жиров в продуктовых карточках. Чувство тревоги не позволяло мне заснуть, когда мама под тусклый свет керосиновой лампы собиралась в час пополуночи идти с авоськой в подвальное помещение соседнего дома на углу улицы Лермонтова. В это темное время жившие там молчаливые суровые хевсуры конспиративно продавали куски домашнего сливочного масла величиной с ладонь, которые были уложены на крупные листья шелковицы и сбрызнуты водой. Странность ощущений усиливалась при рассказах соседей о том, что хевсуры моют волосы на голове растительным маслом, смешанным с выжатым из ягод туты соком.
Еды не хватало. Никого не удивляло, что на праздники люди дарили друг другу испеченный дома хачапури, лобио с лучком, чурчхелы, присланные родней из деревни. Соседка, умная, веселая и добрая Люлю Джанашвили, лет на десять старше меня, на Песах приносила в наш дом завернутую в льняную салфетку стопку пробитых пунктиром листов белоснежной мацы. Мне в ладошку Люлю незаметно совала баночку сладкой замазки к маце из истолченых в ступе туты, ореха и изюма.
Чернобровая, с пылающим взглядом юная иудейка, кажется, приходила во сне к каждому ребенку двора, была нами вознесена в образ ангелоподобной носительницы человеческого счастья. Люлю читала нам вслух книжки, учила хорошим манерам, танцам, пению, даже подражанию птичьих голосов. Она любила нас и почему-то жалела. В праздничные дни Люлю была главным режиссером театра малолеток, и в спектакле «Сын полка» наряжала меня в форму старшего брата, который пребывал в то время в Суворовском училище в Махинджаури.
Во дворе соседи расседались на вытащенных наружу кушетке с цветастыми мутаками, почти антикварной персидской банкетке с сиденьем из козьего шевро, винтовом табурете под пианино, изящном венском стуле, на деревянном коробе с противопожарным песком и перилах окружавших нас балконов. Пышнотелая Сима время от времени отходила к отделанному кирпичом огнедышащему очагу, на котором возвышался огромный луженый медный котел с бельем для стирки. Войдя в наш двор спустя полвека с той поры, я увидел на стене дома въевшееся в кирпич большущее пятно сажи от пламени давно потухшего и разрушенного очага.
В партере восседал неповторимый тбилисский интернационал: грузинские евреи отец, мать и брат Люлю – Мордех, Маня и Цамик Джанашвили, их однофамильцы Гера, Роза и Сима с неулыбчивой матерью Иухапет, грузины Нодари Ломидзе, Юра Мосешвили, Котик Цинцадзе, братья Гиви, Отари и их сестра Гиули Читава, армяне Беба Гущян, братья Вова и Ремик Петросяны, русский Борис Куфтин, езидка Хала с выводком курчавых малышей с блестящими маслинами в глазницах, польская панна Станислава Николаевна и ее дочь Валюся – по деду Кавалерович, по отцу Сютчян, по мужу Цинцадзе. Бабо Софо с балкона второго этажа кричала своему сыну, инвалиду на костылях, который во дворе пил воду: «Вигенчик, от кранта ногу дальше клади!». Она, помню, пугала детей россказнями о том, что мы моемся трофейным мылом из резервов вермахта, а немцы якобы его варили из трупов убитых солдат. Софо никогда не спускалась вниз, смотрела спектакль, можно сказать, из ложи бельэтажа.
Комментарии зрителей к нашим лицедейским потугам произносились вслух по ходу действия. Они часто начинались на одном языке и заканчивались на другом, к тому же речь двора была пересыпана сочными словечками на фарси, которым никто не владел. Нетленный дух старого Тифлиса легким веселым облачком витал над нами.
Когда людской галдеж надоедал, крепыш Гиви по прозвищу «Гочи» («поросенок») выдирал из вязанки дров у очага полено и бил им по подвешенному к нижней ветви шелковицы обрезку рельса. Точно так в годы войны дежурный по двору обязан был сообщать жильцам об опасности налета немецких самолетов и необходимости спуститься в бомбоубежище. Но сделать это ему пришлось лишь однажды.
Под торопливый звон мы всей семьей спустились в забетонированный подвал соседнего двора. Там мама крепко сжимала мою руку, а я с оторопью глядел на встревоженные лица скучившихся соседей. В тот день немцы решили подвергнуть Тбилиси массированной бомбардировке, но по пути встречены были жестким зенитным огнем по предварительно расчерченным «квадратам» небосклона, и на окраины города упали всего одна или две бомбы – о том, сколько их было, старики спорят поныне. Опасность, однако, действительно висела над городом. В книге «Разведка и Кремль (Записки нежелательного свидетеля): Рассекреченные жизни» известный советский разведчик-диверсант, сподвижник Л.Берия, организатор убийств Льва Троцкого, епископа Теодора (Ромжи), народного артиста Соломона Михоэлса и многих других невзлюбленных властью ярких личностей, генерал-лейтенант Павел Судоплатов писал: «Опасения, что Тбилиси, да и весь Кавказ могут быть захвачены врагом, были реальны. В мою задачу входило создание подпольной агентурной сети на случай, если Тбилиси оказался бы под немцами». К слову, руководителем этой сети собирались назначить классика грузинской литературы Константинэ Гамсахурдиа. К счастью, мы избежали оккупации и бомбежек, но сигнальный рельс сгодился.
Иногда в кучку зрителей как-то бочком, незаметно втискивались два-три немца или японца из числа пленных солдат, которые копали в округе канавы для труб и с радостным усердием собирали туту в наших дворах. Тбилисские конвоиры охраняли пленных без излишнего энтузиазма, а во дворах фигуры в потертых гимнастерках растворялись – их словно не замечали, хоть и не обижали. Иногда чем-нибудь из еды одаривали, дети обменивали булочки с повидлом и конфеты-«подушки» из школьного пайка на японские монетки с дырочками посредине. У меня по сей день хранится стальной портсигар с гравировкой карты довоенной Чехословакии, заполученный тогда по бартеру.
Сценой дворового театра служили широкая деревянная лестница и терраса дома моих предков. Опираясь рукой о ствол тутового дерева, в стиле китайского театра играя с воображаемыми предметами, Люлю нараспев рассказывала нам красивую легенду о некогда отдыхавшей под шелковицей китайской принцессе Си Лин Ши, которую изображала своенравная красавица Беба. В чашку чая с ветвей дерева упал кокон, который в горячей воде распустился переливавшимися глянцем нитями. Так Поднебесная Империя пять тысяч лет назад обрела один из главных своих секретов: невзрачный червячок-шелкопряд, живущий на тутовом дереве и питающийся его листьями, оказался единственным производителем нити натурального шелка. Отар, Цамик и Ремик как могли изображали купцов, которые устало брели из Китая в Европу по Великому Шелковому пути и распространяли по всему свету тутовое дерево и драгоценный шелк. К началу их «шествия» Люлюшку на авансцене сменил новый, мгновенно захватывавший внимание всех рассказчик – дядя Боря. Живший с женой в скромной квартире на первом этаже Борис Алексеевич Куфтин, ученый с мировым именем, этнограф, археолог, успевший посидеть в сталинских лагерях и получить позже Сталинскую премию, академик Грузинской Академии наук, именем которого позже назвали нашу улицу. Для детей его рассказы оборачивалась маленькими университетами: в каждом из нас, в разной мере, было встряхнуто им столь бесценное человеческое качество, как любознательность.
Но все-таки блистательная Люлю была вне конкурса. Разинув рот мы глядели на юную прелестницу, прислонившуюся к дереву, слившуюся воедино с властным диковинным профилем шелковицы, и эта картина отчеканена была в памяти, как образ неописуемой красоты и неповторимости человеческой жизни.
Театральное представление завершалось чаепитием на балконе. Заваривали чай из листьев шелковицы, говорили, что полезный. Кто-нибудь из детей приносил коробку от обуви, укладывал на ее дно сорванный с шелковицы лист с усевшимся на нем червячком. Смешно изображали мнимых китайцев. И все это делалось с инстинктивным желанием не прерывать возбужденный игрой в театр поток воображения, остаться еще на какое-то время рядом с китайской принцессой, рассматривавшей золотистый кокон в чашке. Так мы и попивали чаек, пусть не в древнем Китае, а в Советском Союзе ХХ века, и словно впитывали в себя великолепие золотистых коконов и изумрудной гусеницы, которая лениво обстригала изящные зубчатые края листа тутового дерева.
Все ипостаси детского счастья в тот момент вмещались в маленький ларец из картона, и они были доступны любопытствующим взглядам мальчишек и девчат военной и послевоенной поры, жизнь которых, в отличие от жизни медленно ползущих по сердцевидному листу прядильщиц шелка, пролетела стремительно и с печальным эффектом необратимости.


Валерий ПАРТУГИМОВ

 
«АФРО-ТИФЛИСЦЫ» БАШИР И КАДОР

https://fbcdn-sphotos-a-a.akamaihd.net/hphotos-ak-xlf1/v/t1.0-9/15073413_185257248600041_3786287623127212097_n.jpg?oh=8182381b2d4a9f5de2ba754c3adae8ea&oe=588DEB9D&__gda__=1489815778_14f26679637926d2d569249810928c2e

Одна из многочисленных тбилисских легенд, дошедших до наших дней, родилась на улице Калинина, ныне носящей имя Иванэ Джавахишвили. Здесь и сегодня стоят строения, примечательные для жителей этой улицы (да и не только для них) католический собор святых Петра и Павла, православная церковь Александра Невского, кондитерская рядом с ней и... пожарная команда. Десятилетия назад именно она (сегодня уже перестроенная и переоборудованная) собирала немало зевак. То, что сюда прибегали мальчишки, понятно: ну как не поглазеть на красные блестящие машины и тренировки лихих бойцов огненного фронта в диковинных брезентовых одеяниях. Взрослые же приходили подивиться на одного из бравых пожарных – он был чернокожим. Это сейчас на тбилисских улицах никого не удивишь черными парнями, а в 1940-60-х годах трудно было представить, что в Тбилиси их больше одного-двух. И родилась легенда о том, что чернокожий пожарный – тот самый африканец, который сыграл юного буденновца Тома Джексона в «Красных дьяволятах», культовом фильме старших поколений во всем Советском Союзе. Конечно, интересный поворот судьбы: со съемочной площадки – на борьбу с огнем… Но это – всего лишь легенда, пожарный и киноактер – разные люди.
Человека, собиравшего зевак у пожарной команды, звали Башир Шамбе. Родился он в 1904 году, в… Персии. Удивляться не надо – именно туда его родителей в позапрошлом веке привезли из Африки торговцы живым товаром. Сам он утверждал, что в двенадцать лет его купил некий офицер по фамилии Химшиашвили и, сделав слугой, привез в Грузию, в свой полк. Потом парнишка оказался в приюте, воевал в рядах Красной Армии, а когда началась мирная жизнь, решил стать пожарным. Это решение он объяснял так: «Быть может, потому, что видел огонь и разорение, потому что сам рос без крыши над головой, мне захотелось оберегать от огня и свой дом, и дома тифлисцев».
Работать он начинает в военизированной пожарной охране Арсенала на горе Махата. И уже через год, как свидетельствует пресса того времени, отличается: «После пожара в Арсенале в 1924 г., в тушении которого Башир Шамбе проявил смелость и незаурядную смекалку пожарного, он был приглашен в городскую пожарную команду». Так тифлисцы впервые слышат о чернокожем огнеборце. Затем его имя становится известно и в Кутаиси – после крупного пожара 1928 года. И в том же году он получает удостоверение Народного Комиссариата внутренних дел Грузинской ССР, которое гласит: «Выдано члену Тифлисской пожарной команды в подтверждение того, что он награжден нагрудным почетным знаком N17 за самоотверженную работу в рядах Тифлисской пожарной команды». Через три года – оценка уже на правительственном уровне, орден Трудового Красного Знамени Грузинской ССР (до учреждения единого общесоюзного ордена такие награды существовали во всех союзных республиках).
Однажды он бросается в огонь без какого-либо специального снаряжения. Идет в нерабочее время по улице, в новом костюме, а из дома вдруг вырываются клубы дыма и языки пламени, несутся испуганные крики. Башир бросается в дом, потом подоспевает пожарная команды, все обходится без жертв. А вот новый костюм… Глядя на оставшиеся от него лохмотья, коллеги подшучивают: «Ты хоть успел его застраховать? Ущерб-то никто не возместит». Башир лишь молча посмеивается… Но покупать костюм все-таки приходится, когда он становится членом Тбилисского городского совета народных депутатов. И, наверное, ни один орган городского самоуправления в Советском Союзе не имел в своем составе чернокожего пожарного из Персии…
Когда начинается война с гитлеровцами, Шамбе добровольцем просится на фронт: «Как и все, хотел сражаться с оружием в руках, а меня с фронта отозвали. Служил в городской пожарной команде до конца войны, дежурил на складе артиллерийских боеприпасов». Бомбы на этот склад не падали, но проявить героизм Баширу все же приходится. Из-за чьей-то небрежности загорается ветошь недалеко от ящиков со снарядами. Проще всего вскочить в стоящий рядом грузовик и – от греха подальше. Но пожарный хватает шланг, включает насос и… «Когда приехала городская пожарная команда, – с гордостью вспоминал он спустя годы, – я уже потушил пожар».
После войны ему вручают медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» и нагрудный знак «Отличный пожарник». А спустя сорок с лишним лет – награды с «самого верха»: памятная настольная медаль «1917-1987», часы-подарок и приветствие ЦК КПСС, Президиума Верховного Совета СССР, Совета Министров СССР, в котором «дорогому товарищу Шамбо Баширу» выражают «глубокую благодарность и признательность «за беззаветное служение народу». И ничего, что в фамилию вкрадывается ошибка – он беззаветно служил не ради наград. Даже уйдя на пенсию, не перестает делать то, что умеет лучше всего – работает пожарным в знаменитом городском саду Муштаид. И там тоже его запоминают тысячи тбилисцев.
Женился он на русской уроженке Тбилиси, по облику его сына легко можно было догадаться, что в жилах – африканская кровь, на внуках это сказалось меньше. Башир Шамбе прожил в столице Грузии большую жизнь, значительную ее часть – на Самтредской улице. Скончался он, когда ему было уже далеко за восемьдесят, войдя в историю Тбилиси как один из самых колоритных и замечательных горожан. Но, как мы видим, с кинематографом не был связан никак. Так кто же тот человек, с которым легенда путает Башира?
Говоря нынешним языком, это кинозвезда 1920-х Кадор Бен-Салим. Он никогда не попал бы в справочники как «грузинский актер», если бы не его основные профессии – циркового акробата-прыгуна и боксера. Этот сенегалец постарше Башира Шамбе, в 1912 году он приехал в Россию уже после гастролей по Европе с труппой марокканских прыгунов под руководством Мулай Саида. За спиной у него – работа матросом и уличные выступления в Марокко. Во время Гражданской войны, как и Шамбе, он был красноармейцем, затем вновь вернулся на арену. В начале 1920-х годов Кадор переезжает в Тифлис, и в местном цирке зрители знают его как боксера под псевдонимом «Том Джексон».
Между тем в 1922-м партийный работник из Костромы Павел Бляхин отправляется на работу в Главполитпросвет Азербайджана, и пока поезд плетется до Баку, успевает написать для сына приключенческую книгу «Красные дьяволята». Она очень нравится читателям, одобрена в партийных кругах и, в конце концов, попадает к известному режиссеру Ивану Перестиани, работающему в «Госкинпроме Грузии». Так тогда называлась киностудия «Грузия-фильм». А Перестиани за год до встречи с Бляхиным снял первый грузинский художественный фильм «Арсен Джорджиашвили». В новом сценарии, созданном ими, – много трюков и задора, режиссер, стоявший у истоков российского кинематографа, понимает: актеры дореволюционного кино, игравшие утонченных салонных героев, с задачей не справятся. И соавторы обращают внимание на артистов Тифлисского цирка.
Так эквилибрист, чечеточник, универсальный артист Пач-Пач, настоящее имя которого Павел Есиковский, становится героем фильма Мишкой. Проволочной эквилибристке Софии Жозеффи (Липкиной), с трех лет выступающей на тифлисской арене, отводится роль Дуни. А третий «дьяволенок» в книге – китайчонок Ю-Ю. Но подходящего китайца найти не удается, и, в конце концов, его заменяют чернокожим парнем. Долго вести поиски не надо – Том Джексон, он же Кадор Бен-Салим, выступает на том же манеже, что и уже отобранные актеры.
Почти через сорок лет за эту же тему возьмется режиссер Эдмонд Кеосаян, поставив по мотивам «Красных дьяволят» знаменитый фильм «Неуловимые мстители». В нем число юных борцов с махновцами увеличивается до четырех, меняются их имена, а африканца заменяют на цыгана. Все они, как и герои фильма 1923 года, в своем времени становятся любимцами зрителей. Но не будем забывать: в 1966-м используются все средства современного кинематографа, а во времена Перестиани и киноаппаратура примитивна, и нет никаких комбинированных съемок. Бен-Салим с партнерами «вживую» бегают по крышам вагонов на полном ходу поезда, без какой-либо страховки перебираются по канату через горное ущелье и прыгают со скал. А когда подводит несовершенный киноаппарат, сложнейшие трюки приходится по несколько раз выполнять заново. Выдержать все это помогает закалка циркового артиста, привычного к большим физическим нагрузкам, связанным с риском.
Наконец, настает 23 сентября 1923 года – день премьерного показа фильма, первого советского истерна. Он снят, в основном, в Грузии и приносит «Госкинпрому» этой республики не только славу самой передовой советской киноорганизации той поры, но и колоссальную прибыль, позволяющую значительно укрепить материальную базу. Огромен и моральный аспект: чернокожим красноармейцем и его друзьями восхищается на премьере все партийное руководство Закавказья и сам Серго Орджоникидзе. Актеров принимает нарком Анатолий Луначарский, главная газета страны «Правда» называет ленту «лучшей советской картиной». Успех по всему Советскому Союзу ошеломительный, зрители штурмуют кинотеатры, иваново-вознесенские ткачи, с которыми Бен-Салим воевал в одной дивизии, посмотрев картину, посылают тройке актеров красное знамя. И в честь этого события учреждается почетный значок «За знамя ивановских ткачей».
Все считают, что снимать продолжение просто необходимо. Владимир Маяковский встречает Перестиани на проспекте Руставели и, схватив за плечи, убеждает: «Надо продолжать в том же духе. Надо, понимаете?» И за шумной славой первой картины мало кто помнит, что режиссер продолжение действительно снял. Целых четыре фильма в течение одного 1926 года. Сейчас бы их назвали «Красные дьяволята-2» (и соответственно -3, -4, -5) или «Красные дьяволята возвращаются». Перестиани же дает фильмам о новых приключениях Тома Джексона и его отважных друзей самостоятельные названия: «Савур-могила», «Преступление княжны Ширванской», «Наказание княжны Ширванской», «Иллан-Дили». Увы, эти картины были не так удачны, как первая. Их сейчас помнят немногие.
И еще интересный факт – вовсе неизвестный основной массе поклонников «дьяволят». В титрах указано, что батьку Махно сыграл Владимир Сутырин. Но такого актера никогда не существовало. Играл Владимир Кучеренко, который, как выяснилось позже, был главарем банды грабителей, орудовавшей в Одесской и Николаевской губерниях, в Крыму и на Кавказе. Его расстреляли, имя вычеркнули из титров всех фильмов с его участием, а среди исполнителей ролей в «Красных дьяволятах» рядом с реальным Бен-Салимом значится Сутырин.
Сам же Кадор вошел в историю советского киноискусства и как первый актер, появившийся на обложке одного из самых читаемых в стране журналов – «Советский экран». А с 1926-го по 1932-й тбилисский африканец играет еще в трех фильмах, в различных концах Союза. И, возвращаясь, делится впечатлениями о Москве, где снималась комедия «Рейс мистера Ллойда», об Украине (съемки драмы «Черная кожа»). А после Белоруссии, в первую очередь, рассказы о партнерах по фильму «Возвращение Нейтана Бейкера». Их имена – Соломон Михоэлс и Борис Бабочкин...
И все же в кино он не остается – сказывается цирковая кровь. Кадор возвращается на арену, уезжает из Тбилиси, гастролирует по стране. Последние сведения о нем были из Средней Азии. По одним слухам, он уехал оттуда за границу, по другим – осел где-то под Ташкентом… Павел Есиковский тоже продолжил цирковую карьеру, причем в образе своего киногероя. Если в каком-нибудь цирке падали сборы, приглашали его, и он джигитовал в военной форме, произносил «стихотворный монолог дьяволенка Мишки». Значок «За знамя ивановских ткачей» он носил до самой своей смерти в 1961 году.
София Жозеффи в цирк не вернулась, снялась после «Красных дьяволят» еще в десяти фильмах, но так и не смогла исполнить свою мечту – сыграть роль цирковой артистки. Она выходит замуж, уезжает в США, где и умирает. А до этого, в 1961 году, приезжает в Тбилиси, город своего детства и звездной молодости. О тех счастливых днях ей напоминает и праздник в честь 40-летия Советской Грузии на стадионе «Буревестник». На гаревой дорожке появляется колонна киностудии «Грузия-фильм», а во главе ее – три всадника: чернокожий и белый парни, юная девушка. Среди зрителей, которые встают приветствуя лихо промчавшихся дьяволят, вполне мог быть и тбилисский пожарный Башир Шамбе…


Владимир ГОЛОВИН

 
ИСЦЕЛОВАТЬ СВОЮ ЗЕМЛЮ…

https://fbcdn-sphotos-e-a.akamaihd.net/hphotos-ak-xpf1/v/t1.0-9/14519663_137911483334618_3635653239653682468_n.jpg?oh=b3c484402bd5b4d49559fe6d91e2d28c&oe=5878C401&__gda__=1483268203_a4928d5c82f77325e2f26bdfcf9c1f91

Один француз умно изрек: «Преданным родине может быть назван только тот человек, который ногами и памятью исцеловал свою землю». Эти замечательные слова могли быть адресованы Александру Сватикову, который поистине исцеловал ногами всю Грузию, прошел с фотокамерой вдоль и поперек, вниз и вверх по улочкам городов, холмам и предгорьям. О его прогулках по сложному и притягательному лабиринту Тбилиси, на мой взгляд, следует говорить стихами. Или – языком искусства фотографии.  
Часто озадачиваюсь, в чем секрет подвижнического творческого труда, неутомимых исканий Александра? Каким образом ему удается отыскать и искусно запечатлеть камерой те артефакты неповторимой тбилисской действительности, которые выражают особый смысл и ценность духа, сущности и стиля нашей жизни? Ведь они проскользнули мимо взглядов многих испытанных тбилисских эпикурейцев, с младенчества обернутых, как в теплое одеяло, в райскую красоту пейзажа, мелодии разноязычия и певческого многоголосия, в иные воодушевляющие неожиданности родного города.
Многие фотомастера снимали Тбилиси и тбилисцев во всех ипостасях, но далеко не всем им удавалось передать в снимках ментальное состояние истинного горожанина – его безграничные отзывчивость и терпимость, улыбчивость, мечтательность, артистизм. Эти, словно врожденные, качества настоящего тбилисца отражаются в характерной пластике его походки и жеста, в выражении глаз, одновременно вмещающих в себя веселье и печаль, мудрость и беспечную страсть. Говоря иными словами – в свечении человеческой души. Такое сияние видно только родственному по духу, талантливому, умному и доброму человеку.
Привыкшим умиляться открыточным Тбилиси не всегда понятен выбор Александра Сватикова того или иного объекта съемки. Со стереотипным восприятием образов вступает в противоборство замысел мастера сделать кадр художественным аргументом в своей системе доказательств существования параллельной реальности – жизни, подчиненной мечте пребывать на земле в атмосфере неугасающего праздника.  Если наше мировидение включает в себя допущение подобных аргументов в творческом и философском поиске, то мы приблизимся к разгадке системного отбора Сашей фрагментов и персоналий Тбилиси.
Часто ловил себя на порывистом движении навстречу этой волне очарования городом, свыше тридцати лет пребывания в котором стали лучшей частью моей жизни. Фотографии Саши напомнили о людях, эпизодах и деталях жизни того периода, осевших на дно памяти, как оседает золотой песок при промывке породы. К сожалению, мне все реже достается счастье прогулок по зеленым тропинкам детства. Только и осталось, что памятью благодарной исцеловать родную землю.
Однажды написал в фейсбуке о том, что всколыхнуло сердце при взгляде на один из снимков Саши, посвященных Тбилиси. Ему комментарий, кажется, понравился. Поговорили, и вдруг сошлись на идее продолжить опыт соединения наших подходов к облюбованной теме. Мы задумали фотографиями Александра Сватикова и моими, их обрамляющими текстами, сообщить читателям то видение характера Тбилиси и тбилисцев, которое присуще нашему миропониманию. Плод совместного труда, поверьте, рожден острой любовью к прошлому и настоящему одного из самых одаренных городов Земли.

ВВЕРХ  ПО  ЛЕСТНИЦЕ…

Эту фотографию ступенчатой спирали можно перевернуть вверх ногами и суть изображенного на ней не очень изменится. То же самое рискну сказать и о некоторых других, весьма любопытных неодушевленных реалиях, неведомо когда и кем вовлеченных в декоративное пространство Тбилиси. Только в моем городе витая развалюха, приклеенная, словно липкая крученая мухоловка, к трем этажам старого дома, может горделиво величаться винтовой лестницей и претендовать на сопряжение нескольких эпох и поколений. И вряд ли где еще ничем не примечательные, на первый взгляд, предметы или сооружения с течением времени странным образом обретают высокую ценность, что отчасти схоже с преображением банального карандашного графита в алмаз.
Все пути ведут отнюдь не в Рим, но к отчему дому. Для меня – к 3-му тупику Ахоспирели, где я родился и рос, топча землю и спотыкаясь, не чуждый характерной для южанина склонности к мечтательности, созерцательности и лени. Урочище моей жизни.  
Но прочерчена была дорожка судьбы и к дедовскому дому в Алавердском переулке (ныне – Бориса Куфтина), куда переехал подростком, и к дому полиграфического комбината «Заря Востока» на проспекте академика Нико Марра (сегодня – Ильи Чавчавадзе), в котором случились, как пел Миша Гулько, «молодые годы мои, там еще поют соловьи…».  
Все мои впечатления о прожитом в Тбилиси времени опираются на эти три главные точки координат памяти, мыслей и чувств.
И в Москве не раз сменял места обитания, какими-то ниточками к ним привязан. К примеру, во дворе моего первого столичного дома в Черемушках, в день появления на свет доченьки Катеньки, в суеверном волнении посадил еле живой саженец, и с годами из него проросло знатное многоствольное дерево дикой вишни, к которому с Екатериной приезжаем на поклон.
Однако в Тбилиси качество наслаждения жизнью иное – как сказал поэт: «Мне все вокруг отрадно, мне вкус воды знаком…». Брожу по своим улицам, переулкам и тупикам, заглядываю во дворы домов, где жили мои родные, друзья. Опираюсь спиной на входную дверь в родную школу, улыбаюсь, не вхожу – там сегодня не мой урок. Прикасаюсь ладонями к тем самым чинарам, которые когда-то заботливо прикрывали меня от жгучего тбилисского солнца. Тень от платана раскидиста и прохладна. Обвеваемый ветерком и утешительными звуками шелестящих листьев, пройду еще сотню шагов до своего двора в Ахоспирели, присяду на скамейку перевести дух…      
На выцветшей садовой скамье с вышибленными через одну планками сиденья и увязшими в земле чугунными ножками сосед, батони Вано, молчаливо влюбленный в мою тетю Софью, угощал меня с блюдечка зернышками граната и показывал уникальный гербарий своего родственника, мцхетского садовода-волшебника Михо Мамулашвили. Скамья расположилась между стволом высоченной шелковицы и начальным полукружьем винтовой лестницы, первая ступень которой была втоптана в землю ровно в двух шагах от деревянного крыльца моего почти игрушечного домика.
На этом пятачке я уходил юнгой в море, пускал под откос немецкий поезд, укрощал в пампасах дикого мустанга и отправлял в нокаут самого Джо Луиса. С подлокотника скамьи я, всемирно известный пират Френсис Дрейк, перепрыгивал на лестницу, цеплялся топориком за планшир, врывался на палубу. Во мне не было ни капли сомнения в том, что беру на абордаж корабль «Серебряной армады», где минуту спустя захвачу для королевы полмиллиона фунтов стерлингов и заслужу посвящение в рыцари. Все время хотелось совершить нечто такое, чему нет схожего в обыденности. Жаль, что с годами это желание притупилось. Но все кажется, еще при мне и абордажный топорик, и неугомонная любознательность.
Как было бы интересно тогда же узнать, что в мире есть уникальные спиральные лестницы, которые украшают королевские дворцы и признаны шедеврами архитектуры. Но война только-только закончилась, музы, так сказать, все еще помалкивали, родители были озабочены в первую очередь прокормлением детей, школа учила неплохо, однако без эстетических изысков. Только с началом своей журналистики и погружением в тихую заводь благодарной любви к городу стал узнавать о его тайнах. Сумел проследить историю наших скромных дворовых винтовых лестниц по естественным местам их происхождения – старинным тифлисским крепостям, фрагменты которых покрыты пылью столетий и по сей день сохраняют очертания и обломки изогнутых ступеней. Некоторые из них при игре теней и бликов возбуждают воображение своей схожестью с геликоприоном – химерой палеозойской эры, акуловой рыбой, верхняя челюсть которой вместе с зубами закручивалась кверху, образуя вид спиральной пилы.
В Тбилиси средневековых и более поздних построек винтовая лестница, последовательно каменная, деревянная, металлическая, укоренилась согласно необходимости справиться с теснотой обжитого пространства. Ограниченный крепостной стеной город осваивал сравнительно небольшую, пригодную для обустройства жизни часть дна котловины и сложного рельефа подножия Кавказского хребта. Это место со временем облепили изломанные по контуру, вытянувшиеся на два-три этажа домики, узкие улочки, дворы величиной с ладонь. И тут винтовая лестница была спасением – она легко умещалась в окружность, радиус которой определялся длиной ступеней.  
До смешного витиеватый да еще раздвоенный в середке тупик Ахоспирели в младенчестве я, лопоча, называл «Ахлос пирвели» («близко, первый»). Похоже, предугадал, что он станет для меня первым из самых близких сердцу мест. Тупик назван псевдонимом грузинского поэта и драматурга Беглари Бегларидзе, талантливого и, видимо, очень впечатлительного человека – он умер сразу, как только узнал о введении советской власти в Грузии.
Чем-то был похож на батони Беглари наш сосед дядя Лелек из квартиры на втором этаже. К балке ее основания был прикручен кронштейн центрального опорного столба спиральной лестницы, к которой, в свою очередь, были прикреплены так называемые забежные ступени. От ходьбы соседей по лестнице пол квартиры дяди Лелека аритмично подрагивал, и он, можно сказать, денно и нощно держал руку на пульсе дворового племени. Пан Карол-Ольгерд Гриневский, благородной внешности поляк лет восьмидесяти, реставратор старинных изделий грузинского прикладного искусства, был тоже очень восприимчивым интеллигентом старой школы, и терпеть не мог советскую власть.
Откуда Гриневский появился в нашем городе и доме, никто не знал. Возможно, его предки, высланные русским царем на Кавказ, бежали из российской армии и воевали на стороне Шамиля. Или он был родственником расстрелянного в 1937 году грузинского художника польского происхождения, исследователя архитектуры, одного из основателей Тбилисской Академии художеств Генрика Гриневского, о котором, как и о предводителе кавказских горцев имаме Шамиле, мы понятия не имели и не должны были иметь.
Дядя Лелек, привычно прогуливаясь по общему застекленному балкону-«шушабанди», иногда назло рядом живущему мундиру без улыбки, вохровцу Абелю Искандарову, вслух, с ехидцей читал наиболее тупые заголовки газеты «Правда» и хлестко их завершал фразой на родном языке: «Матка Боска Ченстоховска!» Сейчас-то я понимаю, как рисковал этот бесконечно наивный и раздраженный на нелепость окружающего мира человек.
В отношениях с взрослыми пан Гриневский держал дистанцию, однако детей доверчиво впускал в личное пространство, показывал семейные фотографии на толстом картоне, наполненные серебром и образами рыцарей истаявшей эпохи. Он поил нас самаркандским зеленым чаем с крекерами в уютной комнатке с зеленой лампой на ломберном столике и удивлявшим нас круглым окном. Наружной решеткой этого иллюминатора служила оградка из узорчатых балясин, и выделенный геометрией рамы  фрагмент винтовой лестницы поляк с душой художника выкрасил в цвета радуги. Рассказывал древние мифы столь красочно, что мы потом всерьез обсуждали, как смастерить крылья из воска и перьев птиц, чтобы повторить подвиг Икара. Стоя на верхней площадке лестницы, мы мерили расстояние задуманного нами полета до земли несколькими связанными портняжными метрами. Они были одолжены у известного в городе костюмера Мадо. Он вытащил клеенчатые полоски из ящичка швейной машинки «Singer», которая в каждом добропорядочном тбилисском доме неизменно соседствовала со столь же неизбежным пианино. На мой вопрос, когда надо вернуть метры, портной ответил известной всему Сололаки фразой: «Когда нибудет принеси».
Почему я так долго говорю о пане Гриневском? Ведь речь о винтовой… Не будь, однако, той лестницы, не проложена была бы моя тропинка к человеку, который первым заставил меня всерьез шевелить мозгами. Дядя Лелек ненавязчиво перекраивал наши интересы, подталкивал разум к взрослению. От него узнал о Боге – ведь было так, что мы чуть ли не с колыбели воспитывались атеистами. В пример нам ставили маленького антихриста Павлика Морозова. Мы ничего не знали об уничтожении властью в одной только Москве около 500 церквей и расстрелах тысяч служителей храмов. На обязательных в наше время уроках пения молились новым божествам хоровым фальцетом: «Сквозь грозы сияло нам солнце свободы, и Ленин великий нам путь озарил. Нас вырастил Сталин — на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил!». Пропевая слова, не задумывались ни об их сути, ни об отсутствии таковой. Обряд крещения был подменен посвящением в пионеры во дворе 3-й мужской школы под марши школьного духового оркестрика. Запомнилась резкая боль от затянутой на моей шее петли алого галстука грубой дамой в пилотке и приятные джазовые фигурации в звучании медного духового тенора старшеклассника Левы Яралова, с которым по благосклонности судьбы мы ныне, в московские выходные, гоняем бильярдные шары. Входить в храмы нам запрещалось. К тому же почти все они окрест были искусственно омертвлены: в католическом костеле, рядом с киноклубом имени Лаврентия Берия на Первомайской улице (ныне – Гии Абесадзе), был обустроен спортивный зал, где выясняли отношения взрослые волейболисты и боксеры, а я научился играть в пинг-понг, в двух других – склады под строительный хлам.    
Когда пан Гриневский в потертых, однако сохранивших шик английских штиблетах поднимался к себе по винтовой лестнице, каждая ее ступень издавала бархатный певучий звук, который никогда не был воспроизведен шлепанцами, сандалиями, босоножками, лодочками, танкетками, ботинками и сапогами других соседей, снующих вверх-вниз в течение дня.
С лестницей, которую дядя Лелек смешно называл «японским веером», связаны в памяти и первые, увиденные мной моторные транспортные средства, которые были созданы не для перевозки грузов, а для удобства людей. Сказка о летающем ковре поблекла в сравнении с впечатлением от появления во дворе черного лакированного «М-1» – символа эпохи, первого советского массового автомобиля под народной кличкой «эмка», и тяжелого шоссейного мотоцикла с коляской «Harley-Davidson», привезенного в СССР, а затем и непосредственно в наш двор по ленд-лизу из американского штата Висконсин.  
На «эмке» дядя Арам, водитель штаба Закавказского военного округа, иногда катал детей по сололакским улочкам. Однажды я, одержимый мечтой воочию увидеть угасавший с каждым годом шиитский обряд Шахсей-Вахсей, когда сотни возбужденных фанатов, почти голых, в лохмотьях истязали себя бичами до потери сознания, упросил дядю Арама доехать до Вирис хиди (Ишачьего моста)  на Мейдане. Тогда там еще высилась построенная в 1522 году шиитская Голубая мечеть с мозаикой и загнанной внутрь архитектурного цилиндра изящной винтовой лестницей из красного дерева с перламутровой инкрустацией. Голубая стояла на берегу реки Мтквари (Куры) и в весенний разлив вода подходила к ней так близко, что молящиеся могли различить в ней стайки цоцхали, а переливы волн с мечущимися в них серебристыми рыбками отдавали чудными бликами на майолике сводов мечети. Оставшиеся от покрытия минарета этой красавицы изразцы можно сегодня увидеть в Музее искусств Грузии, как свидетельство личной разрушительной воли Лаврентия Берия. Небрежно раскидавший на площади шатры Шайтан-базар украшали, словно скульптуры, желто-бежевые верблюды с колокольчиками под мордами. Мейдан притягивал меня к себе волнующим ожиданием кровавой процессии, разнолюдьем и разноцветьем. Сюда меня не раз приводил дедушка после наших семейных походов по выходным в близлежащий Абанотубани – район знаменитых тбилисских серных бань, от него я и услышал рассказ о наводящей ужас религиозной традиции.
И сегодня с недовольством вспоминаю, как меня будили в полшестого утра, чтобы поспеть к кристально чистой, изумрудного оттенка «первой воде» бассейна бани N3 на Сурб-Саркиса (ныне улица Иосифа Гришашвили), которая ошпаривала кожу и вызывала бешеный восторг.
Ошалев от погружения в пылающий кратер, повизгивая от сладкой боли в спине, расквашенной ногами терщика-«мекисе», я пулей вылетал в предбанник, заворачивался в две простыни и вмиг перемещался в рай. В его кущах можно было развалиться в глубоком освежающем сне или со смаком пить терпкий горячий чай с мелкими ломтиками твердого, как камень, сахара из причудливо изогнутых стеклянных стаканчиков. С тех пор и по сей день моюсь только кипятком, пью обжигающий глотку чай из «армудов», на рынке повторяю деда в неспешном хождении меж рядов и долгих разговорах с продавцами обо всем на свете на трех подвластных мне языках. В своей взрослой жизни мы неосознанно стремимся какими-то изворотливыми усилиями воссоздать простейшие эпизоды, ритуалы и душевные состояния далекого детства, потому как на заре жизни весь мир нам кажется окрыленным и нежным, омытым «шариками светлыми», как писал об утренней росе Лев Толстой.               
Пытаясь вернуть речь из дельты лирических отступлений в русло темы, прикроюсь проникнутой смирением улыбкой Михаила Жванецкого: «Прошлая жизнь, как старое авто – умиляться можно, но ездить нет…».
Забравшись на верхотуру нашей винтовой лестницы, легко было дотянуться взглядом не только до «эмки», прислонившейся к окну дома своего доброго хозяина, но и до утопающих в зелени  куполов серных бань, белоснежных арок ресторана на плато горы святого Давида и до знаменитой аптеки Земмеля на проспекте Руставели. Каждый день, каждую минуту я имел возможность дотронуться до любого места  города, что создавало во мне ощущение полной в нем растворенности и причастности ко всему, что происходит в его домах, дворах и на улицах. Иной раз мне кажется, что слияние – синоним любви.
Перегнувшись через перила лестницы на уровне чердака, казалось, пальцем можно было зацепить похожий на лук без тетивы широченный руль непостижимого в своей красе и мощи шедевра на трех колесах. Американский мотоцикл был в служебном пользовании добродушного советского милиционера дяди Вани. На ночь мотоцикл он привязывал цепью к изогнутым перилам лестницы. Дети двора излазили это сверкающее чудо вдоль и поперек. Мы завороженно слушали густое хлюпающее ворчание его двигателя, и только спустя годы я узнал, что фирменный звук мотора «Harley-Davidson» запатентован, как уникальное явление. Что-то в мягкой приглушенной вибрации железных ступенек при вращении дядей Ваней ручки акселератора было схоже с мелодичным отзвуком тремоло винтовой лестницы при хождении по ней пана Гриневского. Быть может, благодаря природному дару или благоприобретенному умению услышать и увидеть такие самозвучащие детали, эстетические молекулы окружающего нас мира, взращиваются в детях ростки культуры, стиля, вкуса будущей личности.
Наш тупик в замкнутом своем конце упирался в непреодолимую скалу – основание улицы Чавчавадзе (бывшей Вельяминовской, ныне Шалвы Дадиани). Эта знаковая улица связывала древний город и роскошный транзитный ареал Сололаки – область распространения уникального типа сообществ с главной площадью и центром современного Тбилиси. Кажущаяся безысходность положения тупика создавала в наших свободолюбивых душах комплекс, схожий с завистью жителей колоний к неограниченным возможностям метрополии. Утешением для детей служили те самые винтовые лестницы, которые в округе облепили почти все дома. По их громыхавшим ступеням мы взлетали на верхние этажи, пробегали по длинным извилистым балконам и коридорам, вскрывали закупоренные в годы войны фанерой какие-то боковые проемы и выискивали-таки лазейку на улицу в виде скромной, почти незаметной снаружи дверки подъезда.
Было ли тогда в нас предощущение вечного бега по жизни в поисках «света в конце тоннеля»? Вряд ли. Но детство, отрочество – жесткий перпендикуляр линейному смирению общества с ограничением свободы. Став взрослым, я потерял желание ходить в тупики: они сдавливают дыхание и навевают мысли о неволе. Мечталось, что в Тбилиси рано или поздно не останется ни одного тупика, потому как понятие «тупик» для жителей открытого, настежь распахнутого города совершенно чуждо.
Однокомнатная махонькая квартира в Ахоспирели была выдана отцу – выпускнику рабфака, цинкографу издательства «Заря Востока». Получив образование, работу, какое ни на есть жилище, не избалованный жизнью папа уверовал в праведность коммунистических идей. Такой настрой, полагаю, был бы не по душе его отцу и моему деду Михаилу, набожному христианину, полковнику царской армии, начальнику почты в городке Сигнахи, ушедшему к тому времени из жизни. Мне же одинаково дороги сохраненные в семье серебряная почтовая печатка деда с именной монограммой и кожаная планшетка – офицерская полевая сумка, снятая в сентябре 42-го на улице Сталинграда с плеча убитого в бою отца его однополчанином.
Прежде чем покинуть мир, отец прожил совсем немного счастливых лет с мамой и двумя сыновьями в той самой каморке, единственное окошко которой упиралось прямо в закрученную кузнецами металлическую лестницу высотой около пятнадцати метров. Десять таких лестниц, уложенных на землю в ряд, составят точную длину нынешней улицы Ахоспирели, в которую выходят три одноименных тупика. Это одна из самых коротких улиц Тбилиси, а вот наша лестница казалась не имевшей конца и края.  
Железная спираль начинала свое вращение у нашего крыльца и убегала ввысь, словно собиралась дотянуться до солнца. Общение с ее завитушками и трапами происходило каждый день, нам было с ними уютно, но почему-то спустя годы я вспоминал о лестнице со смутной тревогой. Конечно, ныне мне проще отгадать истоки силы, которая подменила в подсознании светлый веселый ее образ горестным.
Ничто не предвещало такой метаморфозы в те солнечные дни, когда я, шустрый первоклассник, прятался на ступенях винтовой при игре в «жмурки», и словно невзначай касаясь налитой груди присевшей со мной рядом кареокой Наны из шестого класса, дрожал от просыпавшегося во мне волнения. Век бы мне не хмуриться по причине того, что достигавшая крыши спираль позволяла нам влезть на чердак, где были владения дворового хулигана и воришки, долговязого Димки, и откуда мы наблюдали в закопченные стеклышки солнечное затмение, пуляли из рогатки по воробьям. И не дерзкие попытки прокатиться по гладким поручням лестницы с риском сломать себе шею уложены грустными кирпичиками в душу.      
Острой горечью пропиталась память о винтовой лестнице с доверительным рассказом мамы мне, тогда уже выпускнику школы, как в 37-м она с папой ночами не спали в диком напряжении ожидания периодически повторявшегося по ночам топота кованых сапог по стальным уступам спирали. Чемоданчик со сменой белья и теплым свитером всегда подпирал стену у двери. Дурные предчувствия умножались видом в оконце глухо фырчащего во дворе «черного воронка» с водителем в кожанке и с пистолетом в кобуре на боку. В ночи растворялись верные друзья, вчерашние балагуры и помощники по хозяйству, сотрапезники по дворовым радостным и печальным застольям, азартные соперники в нардах, номенклатура и пролетарии.
Война, казалось, остановила этот кошмар. Но можно ли удержать поезд, который мчится с горы без тормозов? В ночь с 13 на 14 июня 1949 года винтовая лестница вновь загромыхала. С третьего этажа дома была спущена во двор и отправлена на полуторке на платформу Навтлуги, погружена в товарные вагоны специального эшелона вся семья наших добрых соседей – дед, бабушка, отец и мать с их двумя несовершеннолетними детьми. В ту безумную ночь вместе с ними и тысячами других невинных, но огульно обвиненных тбилисских граждан, в считанные часы выселенных из родного города в безлюдные степи Казахстана, оказались и мои дед, бабушка и тетя. Мама, сжатая как пружина, ранним утром выдернула меня из теплой постели, мы приехали на зеленом трамвае N5 из «нового дома» в Ваке к предкам в Аллавердский переулок. И я, десятилетний пацан, с ужасом дотронулся до сургучной пломбы со зловещей печатью на заколоченной двери, не позволявшей мне переступить порог родного дома. Какое-то время на пальцах держались пятна, словно от ожога…
Сургучные  нелюди сделали звенящую, взлетавшую в наше детское райское поднебесье спиральную дорожку из полусотни сверкающих ажурных ступенек почти живой субстанцией угрюмого страха  дворового сообщества, облитой слезами и кровью тропою в ад.
Несколько лет назад я приехал в Тбилиси и навестил памятные с детства места. Начало ностальгической прогулке было положено у крыльца моей первой в жизни комнатки, по сей день подпирающей своими ветхими стенами ту самую, веселую и трагичную, винтовую лестницу. Оглушил принятый ею неожиданный сюрреалистический облик: нижняя секция изъята, лестница начиналась со второго этажа и была недоступна с уровня земли. Можно предположить, что в 90-е, ущербные для жителей города времена, кто-то демонтировал и сдал за пару-тройку купюр в скупку металлолома эту неотъемлемую часть мостка меж этажами. Это была уже не моя дорожка к пану Гриневскому и бесчиннику Димке. «Круты чужие лестницы», - писал в своем «Сентиментальном путешествии» Виктор Шкловский. Во дворе не было ни одного человека. Не у кого было спросить, как же люди поднимаются снизу вверх, к своим жилищам. Странно, но почти все окна во дворе ощерились решетками, ставни были наглухо закрыты. Огромный сдвоенный двор, прежде наполненный озорными криками и смехом детей, был разделен высокой бетонной стеной грязно-серого цвета и погружен в тишину пустоты. Сказано, что тишина – это не отсутствие звуков, а их ненадобность. Но в тот час я многое бы отдал за один хоть звук, подтверждавший, что не все живое покинуло это пространство. Сводящие с ума «Исчезающие образы» Сальвадора Дали показались мне легкой игрой воображения по сравнению с представшим глазам образом грубо отсеченной от жизни и навсегда исчезнувшей детской радости.
Как же надо успеть вовремя, с умом и младенчески чистой душой стать на первую ступень дорожки, ведущей вверх, чтобы в зрелости не увидеть печального исчезновения начала этого пути.

Фотографии Александра Сватикова


Валерий ПАРТУГИМОВ

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 1 из 10
Воскресенье, 28. Мая 2017