click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наша жизнь – это  то, что мы думаем о ней. Марк Аврелий

Лента памяти

ЦИАЛУШКА

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/21740193_343601752765589_1777661397469993436_n.jpg?oh=0777a318bf79728bbed3def4d3efdbcb&oe=5A5BB542

Cначала был тополь – огромный красавец, раскинувший ветви над нашим маленьким двором, словно защищая его от жгучего солнца, непогоды, шума, гари и всех «прелестей» центра города. Кому-то пришло в голову его срубить, и двор как-то съежился, сморщился, выставил напоказ нажитые за сто лет болячки и осиротел. А потом, один за другим, стали уходить люди – старожилы нашего двора. Последняя, тетя Катуни, совсем недавно. И дворик стал другим...
Старшему поколению наших дворов посвящаю...
Моей соседке, Циале Энукидзе, жившей прямо под нами в плехановском доме, было уже давно за 80. Но мы дружили, ведь для дружбы нет ни возраста, ни вероисповедания, ни национальности, ни многого другого. Тем более, что она была одинока. Существовали родственники, сестра и даже племянник, о которых я только слышала, но как-то не встречала. Хотя это неважно. Дружить с такой настоящей тифлисской женщиной, помнившей тот город, о котором мне рассказывали бабушки, для меня было огромным удовольствием. Она даже помнила замечательные фрески на стенах нашего старотбилисского подъезда, закрашенные нечеловеческими руками, и надпись «SALVE» у входа в подъезд, залитую цементом и покрытую плиткой...
Пока подрастали дети, я все переживала, что детская возня, топот, велосипед, мяч, плач по ночам сводили ее с ума и все время извинялась. Она удивлялась, смешно поднимала брови и отвечала: «Что ты! Когда я слышу ваши шаги и детей, мне спокойно!» Дети подросли, полюбили добрую соседку и назвали ее Циалушкой. Наиграются было во дворе – и бегом к Циалушке воду пить! А на мои внушения не беспокоить пожилого человека отвечали: «Что ты, она так радуется, дарит нам книги, карамельки и не отпускает, мы разговариваем». А больше всего они любили угощать ее чем-нибудь вкусным, особенно по праздникам. Однажды спустились они к Циалушке с угощением, а вернулись расстроенные, т.к. она расплакалась. И я подумала: как же это страшно – одинокая старость, особенно старость нашего пенсионера.
...Я помню эти голодные лица, людей, сжимавших в руке только что полученные пенсии, заходивших в наш магазин, чтобы отдать долги и купить кусочек колбасы или чего-нибудь другого, по чему уж очень соскучились. Позже, когда здание с магазином рухнуло, а мы на время съехали с плехановской квартиры, сдав ее иностранцам, печали Циалушки не было конца. Она звонила и жаловалась на тишину. «Ну это же на время», – успокаивала я ее. «А что, у меня есть время?» – отвечала она. Нужно сказать, что она держалась молодцом, и ее не хотелось назвать старушкой. Я вообще не люблю так говорить о пожилых людях. Она была изящна, опрятна и улыбчива. Однажды проезжаем по родной ул. Цинамдзгвришвили  (Кл. Цеткин, Елизаветинская), смотрим – наша Циалушка идет, осторожно переставляя ноги и опираясь на палочку, в шапочке и красивом синем пальтишке. Встретились, обрадовались и подвезли ее к банку за пенсией. «Возьму за два месяца, – сообщила Циалушка. – Впереди праздники, куплю что-нибудь вкусное, мясное... Да и лекарства нужны».
Взяли пенсию, поехали к врачу в поликлинику, а затем в аптеку. Тут Циалушка почему-то растерялась, стала искать в кармане деньги, уверяя нас, что кроме пенсии у нее было еще 20 лари. И мы, и люди в очереди, и провизор уверяли, что она заплатила ровно 62 лари, но все равно всю дорогу домой она переживала, что переплатила, иначе куда делась купюра. Конечно, мы расстроились, что не переубедили ее. На следующий день позвонила наша Циалушка и сказала, что вчера все же вернулась в аптеку, где ей дали эти злополучные 20 лари (видимо, из жалости), а она вернулась домой и к вечеру нашла свои деньги в тумбочке! «Мне было так стыдно, – причитала она, – и перед вами, и перед работниками аптеки!» И несмотря на усталость, она отправилась возвращать деньги...
Казалось бы, что тут такого, все так и должно быть – человек ошибся, вернул чужие деньги... Но как часто такие качества, как щепетильность, порядочность, пунктуальность наблюдаются у беспомощных, беззащитных, нуждающихся, у людей «тех» поколений...
После этого прошло три года, наше семейство на время вернулось домой, и радости Циалушки не было конца. Мы, конечно же, стали чаще видеться, пить чай с блинами и вареньями при свете старого торшера в ее уютной квартире, где жило время, а старинная мебель пахла древесиной. Мне нравился ее красивый, с легким акцентом, русский, и как она рассказывала о семье: о маме, с трудом поднимавшей троих детей, нужде, издевательствах одноклассников над детьми врага народа. О замечательном отце, жертве сталинских репрессий, реабилитированном много-много лет спустя… Смотреть черно-белые, дорогие ее сердцу, фотографии… «Какая вы красивая, тетя Циалушка», – говорила я ей. «Была, была, – улыбалась и смущалась она. – Я только об одном сожалею, что не вышла замуж и у меня нет детей. Кто заплачет, когда я умру?» Я отчитывала ее за такие мысли, но она стала чаще это повторять и бояться одиночества. Однажды поздним вечером кто-то забарабанил в дверь. Это была соседка Кети с первого этажа. «У Циалушки не горит свет, никто не отвечает на звонки и не слышны шаги. Боюсь, что плохи наши дела», – сказала она с тревогой в голосе. Циалушка была подругой ее мамы, тети Катуни, они прожили всю жизнь рядом, в нашем подъезде, дружили, любили и берегли друг друга, что было очень трогательно и приятно. С ними, старожилами, и подъезд, и дом, и двор, и улица, и проспект Агмашенебели (Плехановский, Михайловский), и город, и моя жизнь были наполнены особым теплом, светом и колоритом. Мы с мужем забеспокоились, побежали вниз, стали барабанить в дверь, а потом взломали ее. Дома было темно и тихо. Циалушка не отзывалась. Мы нашли ее в своей комнате. Она лежала с безмятежным лицом, подложив руку под щеку и уютно укутавшись, видимо, собираясь, как всегда, поспать после обеда. Но почему-то сразу стало понятно, что она не спит, что ее больше нет…
Потом были «скорая» и полиция, вопросы и ответы, соседи со всего двора… Ее одинокий дом наполнился людьми, светом, который она так экономила, воспоминаниями. Никто не плакал. «Счастливая смерть», – сказала соседка Ира. Тут раздался чей-то плач и тоненький старушечьий голос запричитал: «Циалушка, Циалушка». Это была ее старшая сестра, которую поддерживая, ввели в дом сын и невестка, следом шли еще какие-то родственники. И мне показалось, что с этим плачем жизнь Циалушки и даже ее смерть обрели смысл, и все встало на свои места. Наверное, это и есть счастье, когда в такой час у кого-то заболит о тебе душа, и он заплачет...
Уже светало, когда все соседи разошлись. Мы вышли в подъезд, и он показался мне другим без Циалушки. Не было того запаха старины и времени, который ощущался у ее двери и который я так любила. Начинался следующий день, день моего рождения, самого странного в моей жизни.


Анаида ГАЛУСТЯН

 
ТАМ СИДЕЛИ МЫ И ПЛАКАЛИ

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/21371003_341717056287392_7401935281094475460_n.jpg?oh=e96139a6c910791f4de1f4011f52edbd&oe=5A5C2749

Из цикла «Двадцать писем пожилого господина»

На реках Тигр и Евфрат, в вавилонском изгнании, сидели мы и плакали, повесив арфы свои на вербы... Жуткая картина ссылки, созданная волшебной кистью искусства.
Но человек не собака, человек ко всему привыкает – и к ссылке не в последнюю очередь. Утерев слезы, наши евреи взялись за дело и, направив силы к труду, обзавелись имуществом в Вавилоне, а некоторые и процвели. Процвели настолько, что, когда после почти полувековой неволи изгнанникам вернули свободу, отнюдь не все из них, сняв свои арфы с верб, отправились обратно в Иерусалим, на историческую родину. Добротно обустроившаяся часть осталась жить-поживать да добра наживать в Вавилоне, а не в меру любознательные и склонные к путешествиям бывшие пленные отправились открывать для себя Большой мир. Так попали они на Кавказ, в будущую Грузию.
Случилось это, говорят, две тысячи шестьсот лет тому назад – давно, да не очень.

До самого конца прошлого тысячелетия центром еврейской активности в Грузии была деревня городского типа Кулаши. Потом ее жители переселились в Израиль, и «еврейская столица» опустела и обезлюдела, как будто гигантский комбайн по ней проехался, все порушил и развалил, оставив лишь распавшиеся скелеты домов, домишек и ткацкой фабрики «Красный Октябрь».
Как пришли, так и ушли. Или, по нынешней формулировке, как мигрировали, так и эмигрировали.
Действительно, мигранты, нахлынувшие из мусульманских пределов, сотрясают Европу от южного подножья до самой северной макушки. Мигрантами были и древние евреи, добравшиеся до Кавказа – кем же еще? туристами, что ли? – но, как известно, никаких проблем местному мирному населению они не чинили. Ни они населению, ни население им. Жили бок о бок, каждый по себе – и так, ни много ни мало, двадцать шесть веков. А потом евреи взяли и уехали.
Кулаши не всегда были столицей грузинских евреев – постольку, поскольку «всегда» или «не всегда» мы вообще не вправе применять во внятной речи; это ведь не нашего обзора величины, это Его... Так или иначе, Кулаши появились в обозримом прошлом относительно недавно, а до этого евреи «компактно проживали» в другой какой-то грузинской деревеньке, не оставившей – в отличие от Кулаши –  своего следа в истории.
В унылые годы расцвета брежневского «застоя» Кулаши играли роль всесоюзного торгового центра: сюда приезжали «отовариться» со всех концов страны, здесь удачливо паслись «и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык». Здесь можно было достать все, о чем только мечтал советский человек, утомленный борьбой с коварными американцами за надои молока и производство мяса, не говоря уже о рыбе.
– Где тут можно купить плащ-болонью? – справлялся приезжий у первого встречного кулашца и слышал в ответ:
– Вторая улица налево, третий дом от угла.
– А канадскую дубленку? – наводил справку другой приезжий у другого встречного-поперечного.
– Третья улица направо, четвертый дом по левой стороне.
– А пулемет?
– Как пройдете площадь, первый дом за синагогой.
– А американские диски с песнями Дорис Дэй? А швейцарские таблетки от давления? А сигареты с верблюдом? А джинсы? А приемники «Грундиг»?
Все, совершенно все можно было достать в Кулаши! Все это кончилось, одно только кладбище осталось.
Евреи отправились на историческую родину.

Не из одного Кулаши они отправились – сотни и сотни тысяч поехали из России, Украины, Западной Европы, Центральной Азии. Таких подвижек мир не видывал со времени миграции гуннов. То были конные подвижки, нынче – авиационные; в этом разница.
Рыба ищет, где глубже, а человек – за редчайшим исключением – где лучше. На этом ускользающем «лучше» держится вся пропаганда как племенных вождей, так и политических лидеров с атрофированной совестью. Вперед, к светлому будущему! Там пирожки с ливером растут на деревьях, а деньги валяются в канаве... И наши евреи, наученные горьким опытом, не составляют исключения среди легковерных.
В мутном потоке существования, определяемом иногда как Время, евреи уцелели и дожили до сегодняшнего дня только благодаря своему невиданному упрямству. Наше упрямство укреплялось религиозной верой и поддерживалось раввинами; Высшая сила, ЭТО играло в тяжкой битве за выживание народа роль национального талисмана.  
Оглянемся, всмотримся: евреи мигрировали всю свою различимую историю, насчитывающую, по круглому счету, три с половиной тысячи лет, и нигде не задерживались дольше отмеренного срока. Это было продиктовано не свойствами характера мигрантов, а неблагоприятными обстоятельствами, вынуждавшими пришельцев, часто под угрозой смерти, спешно покидать насиженные места. Грузинское благополучное сидение являет собою нехарактерный пример.
Избранный ли мы народ или избравший, Бог ли нас избрал или мы Бога – это вопрос неоднозначный: каждый судит по-своему. Но, как бы то ни было, наша общая судьба определена национальной обособленностью, стойким нежеланием искренне ассимилироваться и без осадка раствориться в среде окружающих народов. Это – нет! И на фоне множества горстка отщепившихся от национального ствола не делает погоды.
Водораздел нашей истории открылся 15 мая 1948 года – в день провозглашения независимого еврейского государства Израиль. С этого дня для миллионов евреев, проживавших в странах рассеяния, Иерусалим из абстрактной святыни превратился в воплощенную реальность. Подымайтесь и идите!

Мой друг, грузинский еврей по имени Шалва, Шалико, родом то ли из Кутаиси, то ли из Кулаши, кепки не шил, зубы не сверлил, а в шахматной игре путал коня с королевой. Его профессия круто выбивалась за рамки традиционных еврейских занятий: он был дрессировщиком медведей. Его жестко поставленный взгляд на дрессуру в корне отличался от лирического подхода «дедушки Дурова» к дикому зверю. Шалва непоколебимо верил в то, что медведя никакими уговорами не проймешь, он только битье понимает. Комплекцией сам напоминавший медведя, Шалико орудовал тяжеленной дубинкой, но способен был и гирею кулака заехать в рожу косолапому – не забывая при этом, что ответ может последовать неадекватный, и со сдачей миша не задержится.
Помимо обуздания медведей на арене Шалва был занят и другими интересными делами, в подробностях мне неведомыми; по советским меркам он мог считаться богатым человеком, и никак не коммерческими соображениями объяснялась его тяга к отъезду в Израиль на ПМЖ. На историческую родину его влекла замечательная патриотическая мечта: открыть там цирк-шапито, о существовании которого занятые бесконечными войнами израильтяне знали лишь понаслышке.
Разрешение на выезд из СССР медвежий Шалва, не отягощенный знаниями государственных секретов и не вовлеченный в политическую деятельность, получил с первой же подачи. Времени на сборы ему отвели достаточно, и он взялся за дело с подъемом. Главной его задачей, трудноразрешимой, был вывоз за советский рубеж, что почему-то категорически запрещалось законом, тройки медвежат, предназначенных для дрессировки и дальнейшей работы в шапито. Для достижения этой цели Шалва готов был горы своротить. Так он и сделал: подкупил и обласкал всех, кого надо, и в таможенную декларацию медвежата были занесены как «мягкая мебель». Справедливость, кстати сказать, восторжествовала. Все остались довольны: подмасленные чиновники, обласканные чиновницы, заскучавшие было медвежата, отправляющиеся в полет, и сам Шалва-Шалико, с чувством посылающий с трапа самолета воздушный поцелуй родине победившего социализма.
Наша судьба сплетена из нитей – шелковых и суровых, толстых и тонких, синих и зеленых. Это в полной мере касается и медвежьего Шалвы, тронутого радушным приемом: не успел он сойти с самолета в Тель-Авиве, как ему дали апельсиновый сок, ему дали подъемные, ему дали библейское имя Шалом. К его идее открыть шапито евреи отнеслись с прохладцей: у нас тут и так сплошной цирк с клоунами! Впрочем, никто Шалома-Шалико не отговаривал: хочет открывать – пускай открывает хоть шапито, хоть два шапито, если у него есть на это деньги.
Деньги нашлись, и раскладную палатку-шапито купили в Южной Африке, где цирковое искусство, как видно, было на подъеме. Шалико, не теряя времени, принялся дрессировать своих медвежат, немного смахивавших на мягкую мебель. К первому представлению медвежата должны были подрасти и, запряженные в бричку, выкатить праздничного Шалома во фраке на посыпанную золотистыми опилками арену цирка.
Торжественное открытие Шалом назначил на октябрь. Для участия в представлении в Тель-Авив слетелись цирковые звезды из разных стран – фокусник-чародей, потрясающие воздушные гимнастки, силач с гирями, клоуны с красными носами, кавказские наездники, группа музыкальных лилипутов из Аргентины и метко стреляющая ногами из лука китаянка Ли ху-Де. Командовать парадом-алле должен был Шалом-Шалико, подготовивший гвоздевой номер программы «Ехали медведи на велосипеде».
О медвежьем Шаломе писали в газетах, он раздавал интервью, и вялая вначале цирковая тема обрастала сладкой рекламной клюквой. Дети тянули родителей за рукав к билетным кассам, да и родители не очень-то упирались. Открытие цирка получило политический подмес: зримый вклад новых репатриантов в израильскую культуру был очевиден. Не исключалось прибытие в шапито первых лиц государства. Цирковая премьера становилась событием национального масштаба; входные билеты разлетались, как птички.
Первый в истории еврейский национальный цирк! Музыкальные лилипуты, силач с гирями и снайпер Ли ху-Дэ! Такого, по самым скромным подсчетам, Святая земля не видывала со дня падения Иерихонских стен... Но вот приехал Шалва и все устроил. Тут было чем гордиться мастеру дрессуры, и он гордился, с открытой душой.
За несколько дней до премьеры начали прибывать гастролеры – приглашенные артисты из дальних стран. Неотвязное внимание публики привлекали аргентинские лилипуты, по утрам отправлявшиеся гуськом из гостиницы на пляж. Это пристальное внимание имело под собою фундамент: публика свято верила в то, что еврейские карлики – да, бывают, а еврейские лилипуты – нет, не бывают. Может, так оно и есть, кто его знает... Кстати или некстати, в жизни своей я ни разу не встречал еврея-лилипута. А ведь должна же быть у них, как у всякого гомо сапиенс, национальная принадлежность, тот самый «пятый пункт»! Несомненно, должна, а иначе можно было бы их причислить к инопланетным существам, прибывшим к нам в Тель-Авив на летающей тарелке.
Не был обойден вниманием прессы и силач. В пространном интервью, данном корреспонденту газеты «Маарив», он объяснился в любви к Еврейскому государству, не выпячивая, но в то же время и не скрывая тот факт, что его бабушка была дочкой казенного раввина.
Разумеется, шел нарасхват и сам Шалом-Шалико: о нем писали, а еще больше говорили и судачили по всей нашей маленькой стране. Популярность его росла, как тесто на дрожжах. Сразу же после премьеры – триумфальном выезде на медведях – он, пожалуй, смог бы баллотироваться в Парламент и прошел бы.
Шапито, под трели циркового оркестра, должен был распахнуть свои входные воротца 7 октября.
А 6 октября началась война Судного дня.
Первыми, с требованием немедленно отправить их домой, в Аргентину, к Шалве прибежали музыкальные лилипуты. Все попытки Шалвы их переубедить и оставить до конца недели – война, даст Бог, до тех пор уже закончится победоносным разгромом всех наших врагов – ни к чему не привели: лилипуты проявляли строптивость и неуступчивость. Вторым явился озабоченный фокусник с кислой рожей: в гастрольном контракте ни слова не было о войне, желание уехать сегодня же вечером, подальше от поля боя было, таким образом, вполне законным. Следующими спорхнула со своего пятизвездочного гостиничного насеста тройка воздушных гимнасток. Шалико понял, что кувалда судьбы обрушилась на него. Премьера была отменена, несостоявшиеся зрители желали получить назад деньги за купленные билеты, а артисты требовали неустойку и грозили судом. Зеленая палатка шапито торчала на пустыре за электростанцией Ридинг, как декорация из фильма Феллини.
Я встретил Шалико на второй неделе войны. Наши дела на фронтах обстояли не лучшим образом. Мой медвежий товарищ выглядел подавленным и разбитым.
– Все кончено,–  сказал Шалико. – Как говорится, я банкрот.
– А если продать шапито? – сказал я.
Шалико только махнул своей медвежьей лапой:
– Кто его купит? Голда Меир?
С ответом я задержался: не мне было учить Шалву коммерции. Ему оставалось только заняться цыганским бизнесом: надеть красные атласные портки, взять медведя на цепь, ходить с ним по кибуцам и собирать деньги за показ. Но это было бы малоприбыльным предприятием.
– Медведей в зоопарк отдам,–  словно бы услышав мои мысли, сказал Шалва. – Одну обезьяну на память оставлю, она у меня на самокате катается. – И, помолчав, добавил голосом глухим, грудным, шедшим из-под сердца, как из-под дикого камня:–  Уезжать надо, Датико...
– Куда ехать-то? – спросил я.
Шалва не ответил.
Вскоре он уехал невесть куда и исчез с горизонта. А шапито, хлопавшее брезентовыми крыльями на ветру, забрали в полицию как бесхозное имущество, портившее городской вид. Может, оно и сейчас валяется там на складе...
Так устроены евреи, это у нас в крови со времен вавилонского пленения или даже раньше: когда над шеей нависает топор беды, светлячок надежды вспыхивает в далеком далеке, в неведомых краях, а не в ближнем лесу, где можно передернуть затвор автомата и встретить неприятеля убойным ветром.

Пятнадцать лет спустя прилетел я в Нью-Йорк, то ли по делу, то ли просто так – не запомнил. От одного моего давнего приятеля, художника, я услышал среди прочего, что здесь поселился бывший израильтянин и бывший дрессировщик диких зверей по имени Шалико.
– Далеко?
– Три блока, –  сказал мой приятель. – Рядом.
И мы пошли к бывшему Шалому. В солнечном закоулке Манхеттена стоял трехэтажный домок, в него вела с улицы узкая деревянная дверка со стеклянной верхней филенкой. Крохотное, какое-то игрушечное помещение было перегорожено надвое деревянной облупленной стойкой. Над стойкой, нависая над нею мощными медвежьими плечами, с черной лупой в глазу сидел Шалико. Не вынимая лупы, он без удивления на меня глядел, как будто ждал моего появления в дверях его лавочки.
– Датико,–  сказал Шалва, –  это ты... Навсегда приехал?
– Нет, –  ответил я. – На неделю... Как ты, Шалва?
– Никак, –  пожимая плечами, сказал Шалико и уронил лупу в подставленную ладонь. – Вот, работаю с часами.
– Ты умеешь часы чинить? – спросил я с сомнением.
– Какая там починка! – развеял мои сомненья Шалико. – Я тут сижу, люди заходят. Новые часы я не беру, кто их будет чинить, а старые, иногда даже с боем, уговариваю продать по дешевке, вроде как на запчасти. Это мой бизнес, Датико.
– А зачем тебе лупа, если ты все равно чинить не умеешь? – спросил я.
– Для рекламы, – коротко объяснил Шалва. – Вдевать ее в глаз и обратно вынимать – этому тоже учиться надо. Но тут, в Америке, без рекламы дня не проживешь.
Больше я никогда не встречал медвежьего Шалву. Память о нем зачахла. А жаль.
Зачахла память и о евреях Кулаши, а от самого Кулаши – этой житницы советского периода – сохранилось, строго говоря, только кладбище. На проржавевшие железные ворота накинут амбарный замок на цепи, по жирной траве погоста бродит корова с теленком. Есть тут и сторожиха – христианская женщина, хозяйка этой самой коровки в траве.
– Евреи тут остались, в Кулаши? – спрашиваю у женщины. – Сколько?
– Ни одного не осталось, –  отвечает христианка. – Все ушли.
– А я слышал, –  говорю, –  человек десять сохранилось еще.
– Нет, –  отвечает уверенно. – Тут уж семь лет, как никого не хоронят. Никого.

«На реках вавилонских сидели мы и плакали». Эти вопли и молчащие арфы на ветвях верб сохранились почему-то в генетической памяти – может быть, под ветреным воздействием литературы. Где, на скольких только реках мы с той поры ни сидели, на каких только деревьях ни развешивали свои дудки и скрипки – память об этих перегонах судьбы зачахла, как ручей в песках пустыни в летнюю жарынь.
Что прошли – забыли, что нас ждет – не знаем, и лишь литература опорой и клюкою в этом безжизненном тумане.


Давид МАРКИШ

 
КАПИТАН «ЗОЛОТОЙ» КОМАНДЫ

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19884154_317774012015030_4205928252866111761_n.jpg?oh=837b066b3cb0322784ff403ac9789699&oe=59C52315

В 1964 году тбилисское «Динамо» стало чемпионом Советского Союза.  Капитаном  этой золотой команды, которую украшали первоклассные мастера, был Шота Яманидзе – настоящий рыцарь не только на футбольном поле, но и в жизни.
Ш.Яманидзе никогда не отступал перед трудностями, был примером для друзей своими качествами: воспитанностью, силой воли, всегда умел протянуть руку помощи, подставить плечо в трудную минуту. Кто посчитает, сколько раз пленяла одноклубников блестящая игра Шота, сколько раз он заставлял трепетать своих спортивных противников, когда ураганом проносился по зеленому полю.
К сожалению, молодое поколение очень мало знает о футболистах 60-х годов ХХ века, которых поклонники боготворили. День, когда команда «Динамо» проводила встречу в Тбилиси, был настоящим праздником. В те годы на тренировки «Динамо» приходило намного больше людей, чем сегодня – на его игру. А самым счастливым был тот, кто мог достать билет на стадион.
Шота Яманидзе родился 15 марта 1937 года в Тбилиси. Рос в маленьком дворе на улице Варцихской (ныне ул. Рима), здесь же учился со сверстниками и играть в футбол. Игрой выделялся среди мальчиков своего возраста и поэтому решил учиться в 35-й специализированной футбольной школе, несмотря на то, что родители не были в восторге от выбора сына. Дебют Ш. Яманидзе в составе «Динамо» Тбилиси состоялся при встрече с одноименным клубом киевлян 14 августа 1954 года, где его вывели на поле левым крайним. Его техника, физические способности давали надежду, что он станет ведущим игроком команды.
Болельщики со стажем хорошо помнят отличающийся от всех, специфический бег Яманидзе. Ему определили тренера по легкой атлетике для улучшения манеры бега, хотя он с пренебрежением говорил: «Для чего мне легкоатлет?». А заслуженный тренер Георгий Баканидзе с юмором ему замечал: «С твоим бегом какой из тебя выйдет футболист?». По его же воспоминаниям, Шота отвечал: «Дядя Жора, вот увидите, какой футболист из меня получится, и тогда вы сами купите мои снимки...». Через несколько лет после этого разговора «Динамо» Тбилиси завоевало звание чемпиона СССР, Шота встретил Георгия около 35-й школы и попросил сесть к нему в машину: «У меня к тебе дело». Баканидзе согласился, не думая о замысле Шота, так как давно забыл тот разговор. На площади Марджанишвили Яманидзе попросил выйти его из машины. Когда они приблизились к газетному киоску, Шота обратился к продавцу: «Этот человек не верил, что я стану футболистом, продайте ему мой снимок». Конечно, Баканидзе тут же вспомнил все. Это фото, как и воспоминания о Шота, Георгий хранил с большой теплотой.
Ш. Яманидзе играл в «Динамо» под руководством нескольких тренеров. В команду его привел Борис Пайчадзе. «Футбольный Карузо» был для него кумиром, перед которым он преклонялся. Андро Жордания говорил: «Какой прекрасный парень был Яманидзе, он мог все, как целая команда».
Выдающийся тренер Михаил Якушин близко познакомился с Яманидзе в 1962 году, когда возглавил тбилисское «Динамо». Он и раньше был знаком с Шота, знал ведущего игрока, который выделялся ярким футбольным мышлением. Во время работы в команде «Михей» (как звали тренера в команде) убедился в замечательных личностных качествах Шота: у него со всеми игроками  были отличные отношения.
М. Якушин вспоминал такой эпизод: «В конце одной из календарных встреч  я заменил Шота. Этот факт вызвал ажиотаж. А сам Шота после этого сблизился со мной и поддерживал любое мое решение, касалось ли это дисциплины или учебно-тренировочной работы».
Гавриил Качалин охарактеризовал Ш. Яманидзе как пример для подражания. Для иллюстрации большого авторитета Шота он вспомнил выборы капитана команды, когда во время тайного голосование его выбрали единогласно. «Он был истинным капитаном, – сказал Качалин. – Миссию капитана команды Шота выполнял достойно. В любой критической ситуации своими личными действиями он всегда восхищал одноклубников. Согласно моему глубокому убеждению, Шота Яманидзе был одним из лучших капитанов нашего футбола».
На протяжении всей жизни автор этих строк говорил о футболе со многими известными деятелями литературы и искусства, представителями спортивного мира. Вот их воспоминания о Шота Яманидзе.
Один из лучших игроков всех времен тбилисского «Динамо» Муртаз Хурцилава в  сезоне 1964 года из-за  постоянных травм провел только 8 встреч и остался без золотой медали. Из-за этого он переживал, но на всю жизнь запомнил эпизод, который произошел в раздевалке динамовцев в Ташкенте после игры. «Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку, – вспоминает Муртаз, – обернулся, это был Шота, наш капитан. Он обнял меня, отвел в сторонку и необычайно теплыми словами успокоил. Сказал, что не стоит опускать руки, что у меня все еще впереди. После этих слов я почувствовал душевную легкость, перестал с горечью думать о золотой медали».
Один из лучших вратарей всех времен Лев Яшин подчеркнул самобытность, оригинальную манеру игры Яманидзе и добавил, что в грузинском футболе не было недостатка в звездах: Пайчадзе и Гогоберидзе, Месхи и Метревели, Хурцилава и Чохели, Маргания и Котрикадзе. «Шота Яманидзе, – сказал Яшин, – особенный, уникальный футболист, великий гражданин, каким и должен быть настоящий капитан и лидер команды. Он все отдал футболу, и футбол отплатил ему любовью. Его любили все – и члены команды и противники. Он был особо корректным и легким. Шота Яманидзе прославил не только грузинский, но и советский футбол».
Актер Кахи Кавсадзе и Шота Яманидзе в детстве жили в одном районе Старого города. Кахи Кавсадзе считает, что среди друзей Шота выделялся, его все любили и уважали. И он оправдывал такое отношение. Шота Яманидзе был прямым, правдивым, благородным, настоящим мужчиной до конца своей недолгой жизни.
Известный вратарь прошлых лет Владимир Маслаченко отвел особое место в грузинском футболе Яманидзе: «Ни в прошлых и ни в последующих поколениях, – сказал мне известный комментатор, – я не вижу такого блестящего мастера, если не считать Кипиани, который так прекрасно играл в коллективный футбол. Для нас он представлял проблему. В первую очередь нужно было его нейтрализовать. Но сделать это было сложно. Что касается наших взаимоотношений, к счастью, мы много раз встречались. Шота ничего не скрывал от своих друзей. Это был человек чистейшей души».
Известный журналист Юрий Ваньят в разговоре о Шота Яманидзе вспомнил крылатую английскую фразу: «Хороший хавбек – означает хорошую команду» и добавил, что он мало знал футболистов, обладающих таким талантом комбинационной игры, как Шота.
Один из сильнейших нападающих тбилисского «Динамо» Владимир Баркая выступал более 10 лет в команде вместе с Шота. Он считал его мастером дриблинга, очень техничным и игроком большого диапазона, который видел поле в целом. Он хорошо играл как в нападении, так и в полузащите. Владимир Баркая считает несправедливым, что такого футболиста лишили возможности выступить в сборной СССР, хотя он был выбран капитаном олимпийской команды. Он должен был играть против Пеле. Но его мечта не сбылась. И он с трибуны наблюдал за игрой короля футбола.
Профессор Тбилисской государственной консерватории, музыковед Гулбат Торадзе является большим знатоком спорта, в частности, футбола, он посвятил несколько книг этому любимому виду спорта. «Шота Яманидзе запомнился любителям футбола как спортивными, так и своими личными качествами. Это был высокотехничный футболист с прекрасными кондициями, универсал,  блестящий организатор, обладал талантом комбинационной игры и в то же время обладал свойствами завершающего атаку».
Композитор Важа Азарашвили, автор популярной песни «Динамо, Динамо!», является фаном грузинского футбола. Он считает Шота Яманидзе интеллигентом, образованным человеком и эти качества не раз проявлялись в его игре. И в целом он уверен, что Яманидзе был сердцем и душой команды, друзей, многотысячной армии болельщиков.
Известный ученый и знаток спорта академик Роин Метревели считает Шота Яманидзе блестящим спортсменом и человеком, одаренным высоким интеллектом: «С ним можно было обсуждать как спорт, так и поэзию. Он был благородным человеком и свои знания (по профессии был инженером-строителем) безвозмездно отдавал народу и стране. Рано ушедший Яманидзе оставил в сердцах друзей, родственников и всего грузинского народа непомерную скорбь. И по просьбе общественности гражданская панихида и вынос состоялись из Дворца спорта. В последний путь его провожала вся Грузия».
Близкий друг Шота Яманидзе Автандил Сакварелидзе считал, что Шота во всем был настоящим мужчиной. «Наше «Динамо» в 1964 году стало чемпионом Советского Союза и эту команду условно называли «командой Яманидзе». Не только в футболе, но и в жизни Шота не мирился с поражением, всегда стремился к победе».
Отар Миминошвили, доктор исторических наук, профессор, бывший ватерполист, был близким другом Яманидзе: «Шота Яманидзе, в бытность его управляющим строительным трестом N1 Министерства сельского хозяйства, был командирован в г. Кутаиси. Конечно же, было организовано застолье. Хозяева предложили тосты за Яманидзе, как за управляющего трестом, и Шота был обижен. Он тихо сказал Отару: «В первый раз  за меня пьют не как за футболиста, а я ведь спортсмен».
Строитель профессор Тамаз Шилакадзе справедливо отметил, что Шота Яманидзе как спортсмен и как человек не был оценен по достоинству:  «Сегодняшняя молодежь ничего не знает о нем и его членах команды, которые совершили настоящий переворот в футболе. Считаю, что Шота как личность стоял намного выше, чем спортсмен. Хотя мы все знаем, какой величины звездой он был». По мнению Тамаза, Яманидзе был награжден орденом народной любви.
Шота Яманидзе любили не только знакомые, но и все.  К сожалению, я с ним встречался всего несколько раз в Уреки, где он отдыхал с семьей. Он приезжал во время краткого отдыха в период футбольных чемпионатов. Фанатически влюбленные в футбол мальчишки с нетерпением ждали встречи с ним. Летом 1963 года все жители Уреки с волнением ждали его приезда. Мальчишки собрались около его дома и, не дав ему передохнуть, начали играть в мини-футбол. Все хотели попасть в команду Шота, которой победа была гарантирована.
Однажды вечером я смог с ним поговорить и спросил о турне по Южной Америке 1962 года Олимпийской  футбольной команды СССР, капитаном которой был Шота Яманидзе.
В прессе была опубликована статья  о том, что в Сан-Паулу при встрече с «Сантосом» ленинградец Станислав Завидонов смог нейтрализовать Пеле. Это был первый вопрос. Шота улыбнулся и после паузы сказал нам: «Футболиста, который сможет нейтрализовать Пеле, я еще не встречал». Этими словами он не оскорбил своего коллегу из «Зенита». За день до встречи с «Сантосом» именно Шота должен был опекать Пеле, хотя почему-то тренеры команды передумали и вывели на поле вместо него Завидонова. Мечта Яманидзе сыграть против короля футбола Пеле не сбылась. «Самая красивая страница моей спортивной биографии осталась незаполненной», – с печальной улыбкой сказал Яманидзе.
Третье поколение тбилисского «Динамо» и лично Шота Яманидзе проложили дорогу  нашей команде, которая в последующие годы еще раз стала чемпионом, дважды завоевала хрустальный кубок СССР и в 1981 году в Дюссельдорфе стала обладателем Кубка кубков  европейских стран.
Наша последняя встреча с Шота была в 1971 году в Институте сельского хозяйства Грузии, мы договорились о пространном интервью. К сожалению, эта встреча не состоялась. По Грузии распространилась трагическая весть: Шота Яманидзе погиб в автокатастрофе. Причиной аварии послужила яма, которую срочно в тот же вечер засыпали.
И по сей день у меня близкие и теплые отношения с членами семьи Яманидзе, дружеские отношения с его внуком Шотико Яманидзе. Жаль, что юноша не застал своего известного  дедушку. Но лучше послушаем самого Шотико: «Я никогда не видел деда. Очень рад тому, что члены его команды, друзья и знакомые характеризуют его положительно и не жалеют комплиментов в его адрес. В моем представлении он был великим человеком. Я ношу его имя и фамилию и это большая ответственность».


Демико ЛОЛАДЗЕ

 
ПАТРИАРХИ ГРУЗИНСКОЙ РЕЖИССУРЫ

https://scontent-sof1-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/19399910_309898629469235_3832712881552565318_n.jpg?oh=e8fdc413d726fc7ff1ad65baab709475&oe=59D08EE4

Однажды во время встречи студент сказал Президенту США Рональду Рейгану: «Ваше поколение никогда не сможет понять сегодняшнюю молодежь. Мы родились и выросли во времена интернета, компьютеров, космических полетов и т.д…» Рейган ответил: «Правильно, у нас не было ничего этого, поэтому мы все это – изобрели». Это ключевая фраза, позволяющая понять взаимоотношения поколений: одни придумывают, другие – пользуются, поэтому в организованном обществе приоритетны – взаимопонимание, взаимоуважение, взаимодействие.
В «марджанишвили-ахметелевский» период телевидения еще не существовало, а во времена режиссеров Чхартишвили – Алексидзе – Кушиташвили – Туманишвили оно не было достаточно оснащенным технически, поэтому многие их своеобразные, оригинальные произведения не зафиксированы, несмотря на бесспорно высокое качество. Мастера того поколения отличались утонченной театральностью, аристократизмом и универсализмом; сегодняшняя режиссура более динамична, энергична, она более жесткая и зрелищная, но параллельно оттеснила на второй план теплоту восприятия, актерскую инициативу и индивидуальность.
Батумский театр родился в недрах «Дуруджи» (актерское объединение, созданное в 1924 году в театре им. Ш. Руставели), под личным руководством самого Сандро Ахметели, который выпестовал, «выдрессировал» эту первую труппу, боготворившую ментора и как учителя, и как режиссера, и как личность. Я несколько лет руководил этим театром и подтверждаю, что Батумский театр десятки лет бережно сохранял и ахметелевскую творческую требовательность, и верность его профессиональным традициям, которые Арчил Чхартишвили еще больше углубил и осовременил.
Арчил Чхартишвили (1905-1980 гг.) – один из тех мастеров, которые после изгнания Марджанишвили и гибели Ахметели удержали пошатнувшийся грузинский драматический театр, сохранили его уровень и класс. В отнюдь не длинном списке режиссеров этого поколения Арчил Чхартишвили выглядит особенно рельефно – масштабностью мышления, репертуарной дерзостью, высочайшим уровнем постановок. Писатель – классик американской литературы Джон Стейнбек выразил в своих путевых заметках по Советскому Союзу величайшее удивление, что в небольшом портовом городе, где по всем существующим в мире стандартам должны процветать лишь «Варьете» и «Шантаны», он увидел высокую классику – «Царя Эдипа» Софокла в удивительной постановке и прекрасном исполнении.
Для режиссерского искусства Арчила Чхартишвили характерна новизна тематики, привлечение новых авторов, «отеатраливание» интересных литературных сюжетов. Чхартишвили инсценировал и поставил сперва в Батуми, а затем на сцене театра Марджанишвили «Отверженный» Важа Пшавела, где в роли Чонта блестяще выступил юный дебютант – Отар Мегвинетухуцеси; Медея Еврипида в спектакле, поставленном Арчилом Евстафьевичем, была последней «звездной» ролью великой Верико Анджапаридзе. И в этом спектакле дважды выступала гастролирующая в Тбилиси гениальная гречанка Анастасия Папатанасиу.
В период руководства театром Руставели Арчил Чхартишвили создал незабываемый актерский ансамбль в замечательном спектакле «Старые зурначи» и первым рискнул инсценировать и поставить «Витязя в тигровой шкуре».
В музыкальном театре имени Васо Абашидзе, который всегда служил как бы местом ссылки неугодных ЦК партии или министру культуры личностей (туда дважды назначали Михаила Чиаурели, а Арчила Чхартишвили – даже трижды), он поставил замечательные музыкальные спектакли – «Сильву» Кальмана, «Роз-Мари» Фримля, «Путешествие по Грузии» композитора Алекси Мачавариани. При всем при том этот великий профессионал – интеллигент и настоящий мужчина, – обожал охоту, рыбную ловлю сетью, застолье на природе. Внешне был высоким, стройным, симпатичным, в работе – смелым, раскованным, неприятности воспринимал спокойно, с улыбкой, в общении был внимательным, мягким, дружелюбным.
Арчил Чхартишвили оставил свой фирменный, неизгладимый след везде, где работал, вернее, где дали работать, а город Тбилиси должен особенно благодарить его за сочиненное и поставленное им легендарное «1500-летие Тбилиси», за этот грандиозный, сказочный праздник, в котором я участвовал как один из его ассистентов, и поэтому компетентно могу подтвердить восторг и удивление гостей, приглашенных со всех концов мира. Это был триумф постановщика, триумф города, страны, государства.
Арчил Чхартишвили – замечательный режиссер-мыслитель и такой же интересный, нестандартный человек.
Додо Алексидзе школу окончил в Тбилиси, режиссерский факультет в Москве, был сыном известнейшего врача и братом знаменитой балерины – Иры Алексидзе, так что с самого рождения вращался в разнообразной интеллигентной среде. Несмотря на довольно невзрачную внешность – он был маленький, толстенький, абсолютно лысый, на круглом лице выделялся крупный, крючковатый нос с огромными очками, – обладал настолько активной, энергичной аурой, что вокруг него постоянно толпились люди, не потому что имели к нему какое-нибудь конкретное дело, а потому, что хотели общаться с ним, быть рядом, около.
Додо (Димитрий) Алексидзе (1910-1984 гг.) – в 50-70 годах XX века был самой уважаемой фигурой театрального мира Грузии. Он обладал удивительным творческим началом, которое проявлялось везде – на сборе труппы, собрании, репетиции, лекции, в беседе; любая встреча, любой вид общения с ним были спектаклем, который и учил, и развлекал одновременно. Его публичные выступления обычно начинались тускло, стандартно, но в какой-то момент в нем загорался непонятный импульс, и этот человек будто вспыхивал, будто взрывался, и волны этого «взрыва» с поразительной интенсивностью овладевали залом, аудиторией; с этого момента слушатели, зрители принадлежали ему, и он управлял ими так, как ему хотелось. Ты мог быть совершенно противоположного мнения, других взглядов, вкусов, «хотений», но, несмотря на это, ты огорчался и радовался, протестовал или соглашался с ним, с его аргументами. Заканчивалось выступление, обрывался поток его обаяния, и аудитория вновь индивидуализировалась, возвращалась к собственным взглядам, соображениям, «колдовство» его артистизма развеивалось, испарялось, но оставалась улыбка, оставалась симпатия, и удивление, которое у меня, например, сохраняется всю жизнь.
Я не театральный критик, не исследователь театра, поэтому не стану ни анализировать, ни разбирать его постановки, лишь отмечу – перечень его основных спектаклей указывает на то, что в глубине души этого легкого, веселого, раскрепощенного человека было скрыто истинно трагическое начало. В период с 30-х по 60-е годы прошлого столетия театр имени Руставели осуществил такие значимые спектакли, как «Ламара» Г. Робакидзе по мотивам новелл Важа Пшавела, «Разбойники» Ф. Шиллера, «Загмук» А. Глебова и «Анзор» С. Шаншиашвили – Сандро Ахметели (в 30-е годы), «Царь Эдип» Софокла, «Бахтриони» Д. А. Гачечиладзе по В. Пшавела, «Борис Годунов» А. Пушкина, «Трехгрошовая опера» Б. Брехта с блестящим Мекки-Ножом Рамаза Чхиквадзе в постановке Додо Алексидзе (50-60-е годы). Эти спектакли очертили историческую перспективу грузинской классической режиссуры, зафиксировали ее высокий творческий уровень и обусловили эталоны достижений. Это: «Ламара» – «Разбойники» и «Царь Эдип» – «Бахтриони». Поэтому Додо Алексидзе на том историческом отрезке самый успешный режиссер-постановщик этого театра, несмотря на очень сложную и не всегда справедливую к нему творческую судьбу.
Помню, когда Димитрий Александрович предлагал мне быть его ассистентом и сказал: – «Главное в институте – ассистенты. Ассистенты «главнее» всех, потому что они – будущие профессора». Когда он ставил в Сухумском театре «Венецианского купца» (Шейлока играл Гоги Кавтарадзе), то каждую пятницу уезжал в Сухуми; в театре он уже не работал, оставался только председателем Театрального общества и педагогом театрального института, в субботу, воскресенье и понедельник проводил шесть репетиций, а во вторник уже являлся в Театральное общество и на кафедру. Он очень уставал, ему было глубоко за семьдесят, я работал с ним вторым педагогом и, видя, как ему трудно, как-то сказал: «Зачем вам, Димитрий Александрович, нужна эта каторга?!» Он на меня накричал. Странно накричал… шепотом: «Не могу… Не могу… без репетиции… Не могу». Вот так!!! Его интонацию, его выражение лица помню до сих пор.
Васо Кушиташвили (1894-1962) – или «Мсье Кушита», как его называли в Париже, где он прожил большую часть своей жизни, был наиболее высокообразованным «европеизированным» профессионалом, которого я за свою жизнь встречал в театре, вернее, в театрах. Причем эта образованность очень интересно совмещалась с разносторонней компетентностью, тонким безошибочным вкусом, артистизмом. И все это вкупе создавало интереснейший, уникальный человеческий портрет. Он абсолютно одинаково владел грузинским, русским, французским, немецким и английским языками, обладал легкой, свободной, раскованной манерой общения, и непримиримым неприятием любых проявлений фальши и театрального провинциализма. А провинциализмом считал преувеличенное самомнение, саморекламу, самовлюбленность. Однажды очень известная актриса без конца рассказывала в театре, как ночные воры отняли у нее шубу, а потом, когда она назвала свое имя, вернули отнятое и проводили до дома, «чтобы ее больше никто не обидел». «Мсье Кушита» на другой же день явился в театр с двумя «польтами» и рассказал, как у него отняли пальто, а когда он сказал, что работает в одном театре с вышеупомянутой актрисой – «извинились, проводили до дома, а на прощание, в виде компенсации, подарили второе пальто».
Многие годы «Мсье Кушита» тесно сотрудничал с выдающимися корифеями европейского театра – Сарой Бернар, Шарлем Дюленом, Жаном Кокто. Он является основателем известного Парижского театра «Ателье». И когда этот театр приехал на гастроли в Тбилиси, то вся труппа во главе со знаменитой Дельфин Сейриг отправилась на кладбище к могиле «Мсье Кушита» и минутой молчания почтила память одного из основателей своего театра.
Василий Павлович был с нашей режиссерской группой недолго, всего один первый семестр, но именно он дал нам ту основу, которую потом развил и углубил наш основной учитель – Михаил Туманишвили. За те полгода, которые он провел с нами, как я теперь понимаю, он применил нестандартную, новаторскую для того времени систему обучения режиссеров – более практическую, наглядную. Он водил нас в театр Марджанишвили, которым тогда руководил, на свои репетиции «Ричарда III», где мы, первокурсники, встречались с корифеями грузинской сцены – Васо Годзиашвили, Верико Анджапаридзе, Медеей Джапаридзе, другими.
Спектакли Васо Кушиташвили были подчеркнуто «академичными», слегка консервативными по форме, но великолепными по вкусу и сценической культуре. Его постановка «Человек ли он?!» в хрестоматийном исполнении Васо Годзиашвили роли Луарсаба Таткаридзе является классикой грузинского национального театра.
Михаил Туманишвили (1921-1996 гг.) в тот период, когда его назначили нашим педагогом и руководителем группы, был высоким, худым мужчиной с черными-черными усами и такими же черными, живыми глазами. Со временем он слегка отяжелел, но тем не менее всегда оставался очень подвижным и легким. Михаил Иванович по своей природе, характеру не был сторонником того монументального, героико-романтического стиля, который тогда повсеместно господствовал и являлся фундаментальной концепцией формирования репертуара театра Руставели; постановки Туманишвили стали тем переходным мостом, который соединил исчерпавшую себя стилистику с той актуальной, более разнообразной и гибкой моделью, которая, наконец, заменила господствовавшее однообразие и утвердила то открытое, свободное, раскрепощенное взаимодействие с автором, с пьесой, с театром, с режиссером, со зрителем, существущее по сей день. За что сегодняшний грузинский театр должен сказать ему искреннее «СПАСИБО».
Несмотря на то, что Михаил Иванович Туманишвили всю Великую Отечественную войну прослужил в кавалерии, характером он не был «гусаром». По своим внутренним склонностям он скорее тяготел к камерному, психологическому театру и был категорическим «отрицателем» всех и всяческих междоусобиц, насильственных внутритеатральных столкновений, которыми полна история этого театра. И хотя в грандиозном «междусобойчике», затеянном против Додо Алексидзе, его позиция фактически была нейтральной, после освобождения Алексидзе его пост ненадолго занял Туманишвили, но вскоре был вынужден навсегда покинуть этот театр. К счастью, этот небольшой отрезок времени и должность он в основном использовал, чтобы «активизировать» так называемый «малый» Театр Руставели; именно Михаил Иванович сформулировал оригинальную стилистику «Малого зала», обосновал его идеологию, сформировал отличительный тип режиссерско-актерского творческого подхода и оставил нам два великолепных разнохарактерных образца – «Чинчрака» и «Антигону» Ануя, которые стали камертоном в новейшем руставелевском репертуаре. Это время, несмотря на то, что внутренняя напряженность в театре все более и более возрастала, творчески для Михаила Ивановича было очень плодотворным. Ему удалось убедить, что язык спектакля должен стать многоплановым, разнообразным, что обновления требует язык художника, композитора, а также «драматургический язык»; особенно масштабно ему удалось продемонстрировать это в спектакле «Именем «Молодой гвардии» (пьеса Мераба Гегия), поставленном в театральном институте. После этой постановки его экспериментаторство стало еще более целенаправленным, дерзким, а после перехода в Театр киноактера, который теперь носит его имя, и который был открыт специально для него, его другом и однокурсником, замечательным человеком и министром кинематографии Грузии – Акакием Арчиловичем Двалишвили, полностью переключился на экспериментальную работу. Он создал театр, которого действительно недоставало в панораме театров Тбилиси, и воспитал целую плеяду действующих мастеров сегодняшнего грузинского театрального искусства.
Эти мои воспоминания касаются самых значительных, высокорезультативных грузинских театральных руководителей, людей, чья творческая судьба, история жизни, по логике, должна была соответствовать их умениям, успехам, достижениям, но на деле… Арчил Чхартишвили завершил свой творческий путь в Филармонии постановщиком скетчей, мизансценируя входы и выходы артистов эстрады. Додо Алексидзе возглавлял «половинку» своей бывшей кафедры и ездил репетировать в Сухуми, а Васо Кушиташвили (Мсье Кушита), вынужденный уехать из Тбилиси, руководил грузинской «половинкой» сухумской труппы. Что касается реформатора и новатора Михаила Туманишвили, то ему пришлось уйти из академического театра им. Ш. Руставели – он создал новый театр, Театр киноактера, который сегодня носит его имя.  


Теймураз АБАШИДЗЕ

 
«Окрестности» дома

https://scontent-frt3-1.xx.fbcdn.net/v/t1.0-9/16996447_250738268718605_589827083604305174_n.jpg?oh=682f44abbc08d1a4fcb772876ed5d753&oe=592F7B44

Отрывок из воспоминаний
Дальше дорога лежала направо по Московской улице, под теми же старыми липами. Путь лежал по спуску, более заметному, чем на улице нашей. Только человек, родившийся и проживший в таком городе, как Тбилиси, способен настолько непосредственно переживать его рельеф. Бежишь утром в школу, а ноги сами несут тебя радостно под уклон, ты летишь, словно подхватываемый воздухом, а в какие-то миги и впрямь взлетаешь или силишься взлететь, а достигнув улицы Барнова, ведущей к школе и одной из самых крутых улиц, ощущаешь перемену, напрягаешься, пружинишься, преодолевая крутизну, и это по-своему радостно. И как грустно было мне в один из последних приездов, тогда еще не старому, начав подъем к родным камням своей школы резво, как тогда, вскоре почувствовать необходимость остановиться, – а тогда не останавливался.
Здесь, у поворота на улицу Барнова, выход в большой мир был уже близок. Несколько домов, потом та самая решетка посреди мостовой, куда уходила дождевая вода, а затем площадь Руставели. Написав так, я испытываю некоторую неловкость. Никто тогда эту площадь так не называл. Большинство улиц и площадей вообще называли по-старому. Тут не было никакой оппозиции, кукиша в кармане, а была привычка к издавна принятому, употребляемому многими поколениями. И проспект Руставели называли Головинским, а то и совсем по-домашнему – Головинкой. Название же площади Руставели было новым вдвойне, потому что сама площадь была новая: был перекресток, его слегка расширили, потом поставили памятник поэту. Все продолжали называть это место «у Земмеля», по имени хозяина аптеки, стоявшей на углу, или «у Мелик-Азарьянца», по имени богача, построившего на другом углу громадное здание в стиле «модерн» с кафе, театральным залом, магазинами, а среди них главной приманкой – большим гастрономом.
Здесь мне, как витязю на распутье, предлагались на выбор три дороги в большой мир. Была и четвертая, но не очень приметная и не сулящая богатых впечатлений – подъем, ведущий в малоинтересные кварталы. Мне он памятен главным образом потому, что в самом его начале стояло кафе-мороженое.
Можно было двинуться прямо – через площадь, потом по Верийскому спуску, изгибавшемуся большой дугой над обрывом, под которым был берег реки, застроенный (тогда) редко и как-то хаотично, мимо, с другой стороны сквера имени Розы Люксембург и удивительного четырехэтажного дома с ажурной железной винтовой лестницей, соединяющей все четыре галереи – позднее он был увековечен в фильме «День первый, день последний». Потом перейти мост и оказаться на левом берегу. Он был, честно говоря, если не чужим для меня, то и не совсем своим. Я там редко бывал и, главное, там не жил. Он был обширный, но не очень понятный, состоял из отдельных точек притяжения, я их знал, но они существовали каждая сама по себе и не соединялись в нечто цельное и неповторимое. Русский ТЮЗ – два-три года, проведенные при нем, давно забылись, я там бывал, но гораздо реже, чем раньше, бабушка его откровенно недолюбливала, что было понятно. Вокзал, суливший радости путешествия. Известный увеселительный сад Муштаид еще дореволюционный, а с тех пор обогатившийся еще детской железной дорогой. Очень большой универмаг, бывший когда-то магазином Офицерского общества. Что-то еще: Госкинпром, как по привычке называли студию «Грузия-фильм», стадион «Динамо», разумеется, восхитительная кондитерская наискосок от ТЮЗа. Вот и все. Между тем левый берег был по-своему интересен и незауряден, но я с сожалением понял это гораздо позднее, когда бродил по нему, всматриваясь и внюхиваясь в жизненную среду своего героя, Нико Пиросманишвили.
Можно было двинуться налево. Эта дорога была предпочтительнее: и интересного было больше, и располагалось все гораздо компактнее, как бы нанизанное на одну улицу – Ольгинскую (давно носившую имя Ленина, но я никогда не слышал, чтобы ее так называли). И еще – ощущение свойскости, едва ли не домашности всего, что встречалось. На том, левом берегу, я такого ощущения не испытывал.
Уже сразу за памятником Руставели было некое мемориальное место – мой детский сад во дворе большого дома. Я его плохо помнил, но все равно было приятно заглядывать в подворотню и ощущать временную дистанцию между мною этим и мною тем. А еще через пару домов находилось чудное заведение – кафе-мороженое, в котором я бывал нередко, но запомнил не столько само мороженое, сколько громадное, во всю стену, панно: какие-то ледники, снежные просторы с белыми медведями, бродящими по ним то группами, то в одиночку. Это зрелище удивительно ложилось на мою душу, воспитанную в восхищении перед эпопеей «Челюскина», зимовками папанинцев на льдине близ Северного полюса, перелетами Чкалова и Громова.
Почти напротив заведения, в тихой боковой улочке, жила наша родственница Екатерина Александровна. Почти ровесница моей бабушке, она, тем не менее приходилась ей мачехой, а мои родственные отношения с нею затрудняюсь определить. Среди близких, особенно младшего поколения, ее принято было называть «бабулей», но я ее так не звал, ни прямо, ни заглазно. У нас не было принято употреблять так распространенные обращения к людям вроде «дяди» или «тети», да и слащавость этого слова меня коробила, и я звал ее по имени и отчеству, чувствуя себя оттого не каким-то малышом, а человеком более или менее взрослым и цивилизованным. У нее всегда было вкусно и интересно.
Немного далее по той же улице было место исключительной важности – Верийский базар. Далеко не самый большой и богатый, но такой близкий, он был для нас основным, повседневным. Посещения других базаров, Солдатского и Дезертирского, вызывались какими-то особыми обстоятельствами и составляли своего рода экспедиции. Здесь же мы были как у себя дома, у нас водились даже свои постоянные продавцы. Базар занимал пространство целого квартала, своего рода громадный двор. Дома, замыкавшие его каре, своими разномастными галереями (и открытыми, и застекленными), бельем, обязательно развешанным вдоль них, все своей домашностью, чистосердечно и простодушно вывернутой наружу, смотрели на жизнь базара, протекающую там, внизу, оглушающую сотнями голосов, выкриками и окликами, лязгом гирь на железных тарелках весов и еще какими-то звуками, но поддающимися распознаванию, сливающимися в сплошной изменчивый и завораживающий гул. Базар этот долго был частью моей жизни, и как ошарашен был я, когда в один из приездов в Тбилиси заглянул в такую родную подворотню – и ничего не узнал. Здесь была пустая и довольно чистая площадка, в середине которой как-то по-сиротски стоял новый аккуратный павильон. Старый Верийский базар был ликвидирован после памятной всем эпидемии холеры в начале 1970-х.
Дальше стоит упомянуть книжный магазин, стоявший как раз напротив базара, – туда меня водила мама, а потом я ходил самостоятельно. Впрочем, это было гораздо позднее.
Совсем рядом, почти вплотную к базару, был Кировский парк. Там я бывал часто, хотя бы потому, что он был ближе всех других, и он тоже стал родным. Прелесть его, между прочим, заключалась в том, что, в сущности, совсем небольшой и уютный, затесавшийся среди городской застройки, он оказывался разным в разных своих частях и по-разному сопрягался с окружающим миром, вызывая разное к себе отношение.
Главный вход, устроенный с некоторой парадностью, вел с небольшой площади, почти площадки, примыкавшей к Ольгинской улице, в парадную часть со множеством ухоженных цветников, испускавших густой, почти физически ощутимый аромат, с бюстом Кирова на высоком постаменте, с тщательно проложенными дорожками, обильно посыпанными битым кирпичом, с тихим шипением воды, текущей из водопроводных шлангов. Тут же были дорогие сердцу заведения, вроде очередного кафе-мороженого на открытом воздухе (тут нам, то есть бабушке, маме и мне, несказанно повезло попасть в объектив фотографа, а потом увидеть этот снимок в газете «Вечерний Тбилиси» – это было событие), тира, в котором я впервые попробовал силы в исконном мужском занятии, а также тележек с газированной водой и мороженым. Здесь все было ухожено и располагало к культурному отдыху.
Но, углубляясь в парк, мы постепенно попадали в другую часть – полудикую и не лишенную своей притягательности. Там не было ни цветников, ни обихоженных дорожек, ни скамеек, не говоря уже о газированной воде. Дорожки были скорее тропинками, протоптанными пешеходами на бугристой поверхности земли, среди выгоревшей травы и кривоватых сосенок, растущих по своему хотению. Здесь было раздолье для шумных игр с криками, беготней, укрыванием в кустах от преследователей и проч.
Но пройдя и эту территорию, в сущности, совсем небольшую, мы оказывались вдруг на краю, буквально на краю крутого каменистого склона, а где-то далеко внизу открывался берег Куры, а еще дальше – панорама всего Левобережья. Оно совершенно неожиданно оказывалось прямо на виду, как будто совсем рядом близко и вне связи с теми двумя путями, которыми я привык попадать в него. Туда, вниз, можно было с некоторой опаской спуститься и как-то неожиданно (в памяти сохранилось это восторженное недоумение) попасть в совсем иное пространство, чем то, из которого я шагнул к ухоженным и несколько церемонным цветникам и дорожкам парка.
В Кировском парке присутствовала и некая загадка: несколько могильных плит, как-то неловко, даже случайно раскиданных в разных местах. Это наталкивало на разные размышления, хотя разгадка, как случается чаще всего, была проста. Парк был моим ровесником, а до того представлял собою городское кладбище – очень старое и ставшее неуместным. Его и ликвидировали с присущей тому времени бесцеремонностью, оставив лишь несколько захоронений. Обо всем этом я узнал гораздо позже, выслушав заодно и несколько романтических, а то и мистических историй, с которыми будто бы была связана реконструкция.
Дальше по Ольгинской улице не было как будто ничего существенного, кроме разве что еще двух памятных пунктов: «моего» родильного дома и чаеразвесочной фабрики, в яслях при которой я провел некоторое время, впрочем, сам того не помнил.
А вот еще дальше, миновав мост через речушку Верэ, на краю будущей площади, которая только еще зарождалась, был зоопарк, еще одно любимейшее место. Описывать его не буду – обычный зоопарк средней руки, и обитателей его нетрудно себе представить, а запомнился мне из всех только трехногий петух из каких-то экзотических краев, поражавший главным образом своей анатомической противоестественностью. И ничем более.
Но в самом продвижении по зоопарку содержалась скрытая приманка. Он занимал длинный участок вдоль речки, и мы, постепенно переходя от закрытых помещений к клеткам под открытым небом, а от тех к вольерам, достигали задних ворот (всегда незапертых), после чего можно было поворачивать и идти обратно, но мы вместо этого выходили наружу и чудодейственно оказывались в совсем ином мире, чем тот, который оставили, входя в зоопарк. Города там уже не было, была широкая пойма речки, усыпанная все теми же окатышами, и по самой ее середине извивался крохотный ручеек, каким оставалась речка большую часть года. Пойма уходила вдаль, к холмам, теряясь между ними, и холмы эти постепенно становились все выше, и где-то там виднелись дома, явно не городские, и над ними курились дымки и такой умиротворенностью и отрешенностью веяло от этого видения, так оно манило и тянуло к себе, что хотелось идти и идти туда, и мы шли еще некоторое время, но вскоре останавливались и поворачивали обратно и выходили на площадь с трезвоном трамваев и гудков автомашин (тогда их было гораздо меньше, чем потом, но вели они себя шумнее). Ничего такого там давно уже нет, и речка протекает внутри города и ее обступают многоэтажные скучные громады домов.
Спору нет, дорога налево была хороша, но как-то простовата: Ольгинская улица, вдоль которой довольно редко располагались заманчивые объекты, понятные и привычные, как и радость, приносимая ими. Понятна и привычна была сама эта дорога, начинавшаяся у одной площади и заканчивающаяся у другой.
А вот дорога направо была совсем иной. Она не просто вела к разным привлекательным местам, но и сама по себе была местом очень привлекательным, хотя бы потому, что шла по проспекту Руставели – главной и безусловно притягательной магистрали города.
Она казалась едва ли не бесконечной. Можно было, оставляя время от времени проспект, отходить в сторону от него, а потом возвращаться. Можно было подняться по склону горы, поднимаясь довольно высоко, хоть до нижней станции фуникулера, или прогуливаться по какой-нибудь из параллельных проспекту улиц, на каждом перекрестке поглядывая туда, на проспект, остававшийся далеко внизу. Можно было двинуться вниз, к реке. Особенно привлекательно это было в Александровском саду, спускавшемся от проспекта почти до самой реки. Он, подобно Кировскому парку, чудодейственно изменялся: парадный и респектабельный у проспекта, в нижней своей части обретал пустынность и некоторую провинциальность; к тому же еще перерезался вдруг незаконным вторжением улицы, по которой к тому же время от времени дребезжал трамвай.
Кроме того, дорога направо не завершалась Эриванской площадью, к которой приводил проспект. Тут тоже открывались варианты. Можно было свернуть в небольшой, но уютный район, взбиравшийся по склону Сололакского хребта (вообще-то просто отрога горы).
Можно было пойти по Пушкинской улице, добраться до Мухранского моста (еще старого, с массивными металлическими фермами), – а там перейти на левый берег. Можно было двинуться в старый город, углубляясь в чарующую путаницу кривых улочек и переулков, и, нагулявшись вволю, добраться до площади Майдан с небесно-голубой мечетью (я ее еще успел застать), потом до района серных бань, в которых я тоже бывал, хоть и не часто, а там свернуть в ущелье, занятое Ботаническим садом. А можно было просто пойти вдоль Куры, через Харпухи, с уважением поглядывая на величественный и страшноватый скалистый обрыв противоположного берега. И так идти хоть до Ортачала – правда, я в детстве там никогда не бывал.
Все же главным всегда оставался проспект Руставели. Для меня он был дорогой в «большой мир» и, если угодно, самим этим миром, обильно и многообразно насыщенным. Здесь находилось едва ли не все из того, с чем я уже соприкоснулся, и того, что мне предстояло осваивать в ближайшее время, о чем я думал, что воображал и предвкушал на доступном мне уровне понимания. Приманки теснились по обеим сторонам проспекта, гнездясь чуть ли не в каждом доме.
Магазины самого разного рода. Книжные – но о них умолчу, надеясь воздать им в другом месте. Продовольственные – от двух великолепных гастрономов: в самом начале пути (в том самом доме Мелик-Азарьянца) и в его конце, уже за площадью (с бассейном, в котором плавали рыбки) до маленьких, разбросанных повсюду. Цветочные магазины, да скорее не магазины, а лавки, в том числе и самая изумительная, напротив оперного театра, в подвале, в прохладную и влажную глубину которого надо было спускаться по крутой, напоминающей щель, лестнице. Комиссионные, перед витринами которых можно было стоять и стоять, дивясь чему-то причудливому, а то и просто непонятному. Рестораны и кафе с доносившимся из них ровным гомоном голосов и соблазнительными запахами, атрибутами какой-то другой, взрослой и очень соблазнительной жизни. Конечно, знаменитое заведение «Воды Лагидзе», где всегда теснился народ перед стойкой с высокими узкими баллонами разноцветных сиропов.
Театры были интересны все – даже те, в которых я не бывал ни разу. Интересны были самые афиши с теми названиями, которые в них фигурировали, не говоря о фотографиях сцен из спектаклей, выставляемых в витринах. Кинотеатры – в них-то я побывал во всех, и по многу раз. Музеи – собственно, только один музей, но стоивший десятка, громадный Музей истории Грузии, который был неисчерпаем, и я исходил его (правда, уже позднее) сверху донизу, упиваясь уже хорошо знакомым и восторгаясь вдруг открытым. Да еще Картинная галерея, где время от времени устраивались разные выставки. Какие-то учреждения – разнообразные и почтенные, а порой и очень нужные, вроде Дома связи, где не раз приходилось бывать по делам, вроде отправки бандероли или заказного письма.
Мир, с которым сталкивался я на проспекте Руставели, был миром представления – миром витрин, афиш, анонсов, вывесок, и потому в нем особенно сильно обнаруживалась двойственность мира вообще, который разделялся на «это» – предстающее нам, доступное, понятное, и «то» – скрытое, существующее вне восприятия и являющееся нам в слабых намеках, которые нуждаются в разгадке. Такое ощущение давно возникало во мне и при выходах в большой мир подтверждалось, даже усиливалось, возникая на каждом шагу. Скажем, театральная касса – с ее бойницей, пробитой обычно в толстой массивной стене, с неестественно стесненным пространством и неестественным же расположением кассира, чья голова почему-то оказывается гораздо ниже твоей, с собственным внутренним освещением, со всем тем немногим, что можно уловить жадным взглядом, с таинственным исчезновением кассира где-то там, в вожделенной глубине театра. Разве это не окно в «тот» мир, загадочный и закрытый? Не забуду никогда одну такую кассу, правда, кассу не театра, а кинотеатра, но это не важно. Это тоже была скупая лазейка в «тот» мир – с таинственной аппаратной, с крохотным квадратным окошечком в стене, из которого конусом вырывался дрожащий луч света, порождавший на экране волнующие видения, с его витринками, в которых словно сами собою в какой-то недоступный мне миг менялись афиши: сегодня одна, а назавтра уже другая?! Заглянув внутрь, можно было увидеть на стене, за спиною кассирши множество афиш, преимущественно старых – и тех фильмов, которые я успел увидать сам, и тех, о которых что-то слышал, и каких-то совсем давних, о которых даже не слышал. Некоторые выглядывали из-под других – обрывком слова, куском рисунка. Свидетели иной, «той» жизни, давно канувшей, напоминавшие о ней, замурованной под ними. И я вглядывался в них, пытаясь уловить ее сигналы. «Тот» мир давал о себе знать и в местах как будто совершенно обыденных. Что-то непостижимое было в почтовом отделении. Письма и посылки возникали «оттуда» – не столько из-за прилавка, сколько из-за двери, ведущей в некое загадочное место, куда они как-то попадали. С «Почтой» Маршака я познакомился очень рано, но это не мешало мне всерьез воображать, что письмо, опущенное в почтовый ящик, не лежит там, дожидаясь «выемки», а, шурша и расталкивая своих собратьев, спешит в нужном направлении. Смутно виделось нечто вроде гигантской пневмопочты (о которой я тогда понятия не имел), соединяющей все без исключения отделения связи. Наверно, городская жизнь с ее разделенностью и специализированностью вообще сильнее провоцирует чувство «того» мира, чем жизнь деревенская. Ведь что-то очень большое и сложное должно существовать в городской жизни, чтобы поддерживать ее, чтобы можно было бы нажатием пальца осветить комнату или добыть воду из стены. Верно, я был очень уж городским ребенком. Смешно вспомнить, уже довольно большим я вдруг сообразил, что пиво, льющееся в кружку, попадает сюда просто из бочки, стоящей за спиной продавца, а не из системы труб, соединяющих кран с пивным заводом. Любой магазин – от роскошного гастронома до затрапезной лавочки – тоже норовил обернуться своей открытой, явленной стороной, оберегая сторону иную, тайную. Продавцы за своими прилавками выставлялись, как актеры на сцене, но, оставаясь служителями «той» жизни, время от времени исчезали за кулисами в нутре магазина, чтобы потом снова появиться и часто со свежим реквизитом, извлеченным «оттуда». По-своему загадочна была и аптека – одна из тех старых аптек, которых немало сохранялось во времена моего детства. Холодные плитки каменного пола, легкий аромат чего-то неуловимого (то ли валерианки, то ли капель датского короля), массивный прилавок резного дерева, полки, уставленные разнообразными склянками, над которыми, как флаги, косо торчали длинные ярлыки: – белые (для внутреннего употребления) и желтые (для наружного), тихие до шепота голоса – все это было декорацией, скрывавшей и достойно представлявшей святилище, находившееся за не до конца прикрытой дверью, откуда появлялся озабоченный и серьезный жрец-провизор. Или – больница с ее приемным покоем, где провожали несчастных, обреченных перейти «туда», и с решеткой больничного садика, за которой уже можно было видеть их, перешедших в новое состояние – бледных, медлительных и странно одетых обитателей «того» мира. Это было освоение большого мира и, как всякое начальное освоение, оно было мифологическим, строилось на вымысле и домысле, на аналогии с уже известным. Однако я забежал слишком далеко вперед, к тому времени, когда получил кое-какое право свободно передвигаться по городу. Пока же я был маленьким мальчиком, которого при переходе через улицу всякий раз положено было крепко брать за руку, которому уходить от дома разрешалось не далее, чем до ближайшего угла.


Эраст КУЗНЕЦОВ

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 1 из 11
Воскресенье, 24. Сентября 2017