БААДУР ЦУЛАДЗЕ: «Я – СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК» |
5 марта исполнилось 85 лет со дня рождения Баадура Цуладзе. У него было самое главное звание – всенародно любимый артист. Вот уже почти два года, как его нет с нами, и уже совершенно ясно, что Баадуру Цуладзе удалось в профессии главное – оставить после себя такие фильмы и роли, которые навсегда вошли в историю кино. Выпускник режиссерского факультета ВГИКа (мастерская Александра Довженко и Михаила Чиаурели), он снял ставшую невероятно популярной (культовой, как принято говорить) картину «Феола», а еще доказал, что, простите за банальность, маленьких ролей и в самом деле не существует, если эти роли исполняет Его Величество Артист. Ну кто не помнит его роли в таких фильмах, как «Пловец», «Блондинка за углом», «Приключения Буратино», «Пеппи Длинныйчулок», «Царская охота», «Аляска Кид» и десятках других. А уж о его работах в легендарных грузинских короткометражках и говорить не приходится. Кроме того, Баадур Сократович успел воспитать не одно поколение студентов режиссерских факультетов в Грузинском институте театра и кино им. Шота Руставели и Тбилисском государственном университете им. Ив. Джавахишвили, которые с благодарностью и любовью будут вспоминать своего строгого педагога, который страстно любил кино и страстно делился этой любовью с учениками. Баадур Сократович обладал уникальным качеством – солнечностью. Да, именно так. От него исходили сверкающие волны доброго, позитивного, радостного отношения к жизни, которым он так щедро делился со своими собеседниками. Я имею возможность подтвердить это как очевидец, поскольку мне выпало большое счастье – записывать рассказы Баадура Цуладзе для книги «Я – счастливый человек», которую в эти самые дни готовит к печати российское издательство «Либрика». Вы только подумайте, человек, на долю которого выпало столько испытаний (убийство деда, арест отца, ярлык «формалиста» по окончании ВГИКа и, как следствие, безработица и безденежье, отсутствие своего жилья – 15 лет он мыкался в Тбилиси по родственникам, друзьям и съемным квартирам), он никогда не пребывал в плохом настроении и никогда не жаловался на жизнь. Никогда! Никто не знал о его проблемах, ни один человек! И, поверьте, это не было ни бравадой, ни показухой – он просто так жил и не умел жить иначе. Знаете, как он начинал каждый свой день? С песни! Он открывал глаза, напевал какую-нибудь веселую мелодию и только потом вставал с постели (об этом мне рассказала сестра артиста, Леди Цуладзе). И всегда повторял любимую фразу: «Я – счастливый человек!». С разрешения генерального директора издательства «Либрика» Вадима Панюты представляем нашим читателям фрагмент из будущей книги. Добавим, что соавтором Баадура стала Леди Цуладзе, которая также поделилась своими воспоминаниями. Издание будет проиллюстрировано редкими фотографиями из личного архива семьи Цуладзе. Некоторые из снимков вы видите на этих страницах – они публикуются впервые.
«Мой дед, Лаврентий Цуладзе, как и прадед, и прапрадед, был священником, директором сельской школы и преподавал, помимо закона божьего, грузинскую и русскую словесность. Своего сына, моего отца, он назвал Сократом – в честь греческого философа. Представьте себе, в селе Чанчати Ланчхутского района он смог собрать огромную библиотеку. Я не говорю о грузинских книгах и журналах, у него было огромное количество книг на русском языке – из Петербурга выписывал. Когда пришли большевики, они, как мне рассказывали, погрузили библиотеку на восемь телег и увезли. Но на чердаке остался сундук, полный книг. Вот на этих книгах я и воспитывался – журналы «Наш современник», «Нива», художественная литература, книги по истории… Я очень привык к дореволюционному шрифту со всякими ятями и читал быстро. Как бы меня ни переубеждали, все начинается с детства. И любовь к чтению тоже. Я забирался на чердак и читал-читал-читал… И по-русски, и по-грузински. А до того, как научился читать, рассматривал иллюстрации. Помню, в Батуми, когда уже настали строгие времена, я, двух-трехлетний, листал детский дореволюционный журнал «Накадули» – что-то там было про русских императоров. Читать я тогда не умел, но точно знал, что где написано. И я спрашиваю: «Здесь везде написано Санкт-Петербург, а почему сейчас это называется Ленинград?» Гробовая тишина. У стен, как известно, есть уши, и по выражениям их лиц я понял, что спросил что-то страшное. Ужасные были времена… Между прочим, в Гурии не было ни одной семьи, включая крестьян, в которой не хранилась бы библиотека – даже самая небольшая. Это потом все кинулись хрусталь покупать! А тогда покупали книги. Я, например, книгу «Граф Монте-Кристо» на русском языке одолжил у соседа-крестьянина. Дед был знаком со многими деятелями культуры Грузии. У меня хранится табакерка, которую ему подарил Важа-Пшавела. Он сотрудничал с газетой «Иверия», был знаком с Ильей Чавчавадзе. Известный был человек, мой дед. Сейчас даже книга о нем вышла. И случилась странная вещь – с приходом большевиков те священники, которые его считали плохим священником (потому что он считал, что церковь не должна богатеть и никогда не брал денег за крещение, например) быстренько сняли свои рясы. А дед сказал – ни в коем случае. И остался священником, и ходил в рясе. Церковь в Чанчати была уникальная – деревянная. Подобных в Грузии нет. Ее, конечно, большевики спалили… Иконы вынесли во двор и сожгли. Моя тетка была тогда девочкой, ухватила одну икону и вытащила из пламени. Один из большевиков-поджигателей поглядел на нее, но ничего не сказал. И эта икона до сих пор хранится в доме моего племянника. Правда, слегка обгоревшая… Деда настолько уважали, что, когда его арестовали и он сидел в Метехском замке, к нему зашел большевик Думбадзе и спросил: «Отец, а что вы тут делаете?» – «Не знаю. Арестовали и посадили». – «Знаете, отец, у меня есть право освободить одного человека. Вы свободны». Вот такой у него был авторитет даже среди большевиков. Убили его комсомольцы. По своей инициативе убили, чтобы выслужиться. Говорят, это было подстроено. Его позвали на крестины, и он пошел. Ночью. На обратном пути его встретили трое. Дед был здоровый и сильный человек. Ему маузером проломили голову. А какая там медицина в деревне, какие врачи… Он умирал. Мой отец и его старший брат, которые в это время бродили по лесам и воевали с большевиками, узнав, что дед умирает, вернулись в деревню… Отец просил деда сказать, кто на него напал. Дед ответил: «Не скажу, потому что ты будешь мстить». И с этими словами умер. Деревня была маленькая, и отец потом, конечно, узнал, кто убил. Это были свои же деревенские парни. Но он их не тронул. А в 1937 году этих самых комсомольцев сослали в лагеря. Там они и сгинули. Я спросил отца, когда он вернулся из ссылки: «Скажи мне все-таки, кто это был?» – «Не скажу. У них дети, внуки, они думают, что их отцы – порядочные люди, которых безвинно репрессировали». А в начале 1990-х мне позвонила родственница и сказала: «Я назову фамилии тех, кто убил твоего деда». Я ответил: «Не надо. Все. Кончен разговор». В 1924 году в Грузии подавили антисоветское восстание. Старший брат отца Баграт успел перейти границу с Турцией, потом очутился в Париже, где и прожил очень долгую жизнь. А отца выдал тот же самый человек, который перевел через границу Баграта – вот какие парадоксы бывают в жизни. Отца арестовали и посадили в тюрьму. По-моему, он только тем и занимался, что все время сидел в тюрьме. Его окончательно арестовали в 1937 году. По доносу. Не понятно, почему на него донесли? Партийным работником он не был, в партии не состоял, высокую должность не занимал, квартира была обыкновенная, не отдельная. Отец работал судебным исполнителем, но слыл известным кутилой. И, кстати, когда вернулся из лагеря, то продолжил жить так, как жил всегда... В доносе было сказано, что он хочет убить Сталина. В конце концов на допросе он сказал следователю: «Отстаньте от меня, иначе я скажу, что руководителем нашей группы были вы». Это подействовало, ведь сказанное не проверялось. Но на одном из допросов следователь объявил: «Сократ Лаврентьевич, я вас поздравляю, у вас родилась дочь. Но вы ее никогда не увидите». Отца сослали в лагерь на 10 лет. Кстати, не прошло и двух лет, как в том же лагере очутился и следователь, который вел его дело. На колени встал перед отцом: «Сократ Лаврентьевич, извините, такое время было». Никто не был гарантирован от ареста. И не было гарантии, что если ты выслужишься, то тебя не тронут… Летом было следствие, а глубокой осенью их отправляли в лагерь. Поехали они в Сибирь. Снег, мороз. По пути, когда поезд останавливался, вагоны открывали и их выпускали. Куда сбежишь? Некуда. Привезли их на место. Чистое поле. Столбы. Барак номер один, барак номер два... Жить хотите? Вот пила, вот топор, вот лес. Стройте себе бараки и живите. Построили. Отец с большой неохотой вспоминал: если кто-то из заключенных падал, то его даже не трогали – значит, все, конец, уже не встанет, нечего с ним цацкаться. «Я, – рассказывал папа, – тоже не выдержал, упал. А все пошли дальше. Но мимо ехали сани, и в них сидел сосланный эстонец. Он был в привилегированном положении – врач. Вокруг валялись люди, но он подобрал почему-то меня. Бил, чтобы привести в чувство. И привел. Потом извинялся, что это был единственный способ». Судьба! Отец терпеть не мог всяких воров в законе. Все они были связаны с охраной, все! Омерзительные люди. Измывались над политическими, считали их подонками и предателями. А воры и убийцы были для них своими людьми. Ну, украл, ну, убил кого-то – подумаешь! Отца, как и многих, все время перемещали из лагеря в лагерь. В очередном лагере начальником был поляк. Видно, ему все надоело – он понял, что сидит в дерьме и беспробудно пил. Кстати, я читал, что все чекисты, которые допрашивали и расстреливали, спились. Вначале они делали эту работу с охотой, а потом не выдерживали. Так вот, в один прекрасный день этот начальник-поляк вызвал одного из воров и говорит: «Собери всех своих – ночью расстреляем политических. Надо яму выкопать заранее». Тот собрал людей, они отправились копать, вырыли огромную яму. И начальник расстрелял всех. А остальным сказал: «Если хоть раз услышу, что над политическими издеваетесь, всех перестреляю». Фантастика! Но так было. Помню, когда я поехал снимать свою короткометражку «Город Горький» – а отец под конец срока был на лесоповале в Горьком – он мне сказал: «Я тебе письмо дам для начальника лагеря, передашь». Я возмутился: «Папа, как тебе не стыдно? Какой еще начальник лагеря?» – «Знаешь, что я тебе скажу – если бы не он, многие бы не выжили». Да, разные были люди... Однажды произошло вот что. Зашел в наш двор какой-то холеный мужчина. «Извините, пожалуйста, Сократ Лаврентьевич Цуладзе здесь живет?» – «Здесь». Позвали отца, он вышел, увидел этого человека, и они бросились обнимать друг друга. Выяснилось, что он мальчиком, когда началась война, испугался фашистов и перешел границу. Его тут же сцапали. Школьника в коротких штанишках арестовали как шпиона! И этот человек сказал: «Если бы не ваш отец, я бы не выжил». Все что угодно могли сделать с мальчишкой. Но папа взял его под свою защиту, и мальчик спасся, вернулся домой и приехал к отцу начальником всего «Курортторга» Западной Украины. Звали его Михаил Тыняк».
Нина ШАДУРИ |
Почему у Бориса Пастернака в жизни все не логично?
Надо напомнить? Наугад. Коснись – и строки сами сыплются. Ну, самые. Февраль. Достать чернил и плакать. Мело, мело по всей земле во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела. Никого не будет в доме, кроме сумерек. Быть знаменитым некрасиво. Любить иных тяжелый крест. Во всем мне хочется дойти до самой сути.
Или вот это. Гул затих. Я вышел на подмостки. Автор этой россыпи, поэт Борис Пастернак, родился 130 лет назад. К концу его жизни, в 1957 году, в Милане вышел в свет его роман «Доктор Живаго». Через год поэту придется отказаться от Нобелевской премии. История известная. У нас этот роман появится лишь через три десятка лет, в 1988-м. К этому времени автора давно в живых не будет. Но перед смертью его успеют обозвать «свиньей» и, «не читая», осудить за нелюбовь к «народу». Но это явные недруги. Есть еще доброжелатели. Они не против Пастернака – просто перемигиваются между собой: конечно, травля вещь постыдная – но мы-то понимаем, что роман его так себе. «Жалкая вещь», – через губу сказал Набоков (которому не дали премию). Но с Пастернаком выходило, в самом деле, что он всегда один, вокруг все тонет в фарисействе. Нобелевскую драму Пастернака, как борщ, нашпиговали и политикой, и хрущевским самодурством оттепели, и заговором заграничных спецслужб, и бурными любовными ингредиентами. Только изменилась конъюнктура – поднялось соревнование за близость к Пастернаку. Локтями двигали, друг друга уличали. Кто как голосовал. Кто что подписывал. Кто не засветился на похоронах. А кто в восьмидесятых не помог родным поэта, когда их выдворяли из переделкинского дома: вещи в окно, рояль Нейгауза не пролезал, отпилили лишнее. Кто добивался, чтобы здесь открыли Дом-музей. Тайные пастернаколюбы выявляли скрытых пастернакофобов. Полк смельчаков, учеников, приверженцев, поклонников, друзей, как только стало можно, с годами вырос на дрожжах. А в сущности – сменились роли, лица, плюс на минус, но «все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь» (как писал поэт, когда лишь брался за роман). В Переделкино, на дощатой веранде Дома-музея, его хранительница, внучка Пастернака, доктор филологии Елена Леонидовна, на это отвечала мне на редкость примирительно: «Не знаю, можно ли винить людей в том, что они в тяжелое время не ведут себя героически. Самого Пастернака в свое время тоже сильно упрекали, скажем, что он не помог Марине Ивановне Цветаевой, когда она вернулась из-за границы. Когда у нее не было дома, всю семью арестовали, и с ней случилась вся эта ужасная история. Он ведь действительно ей не помог. Хотя я прекрасно помню его письма, я помню, как он хотел вот эту верхнюю веранду отдать Цветаевой с сыном, чтобы она тут жила. Вот он хотел. Вот он не отговорил ее от эвакуации. Вот он сделал массу, как он потом говорил, роковых шагов, которых мог бы не делать. Просто – вот так сложилось». Академик Дмитрий Лихачев в конце восьмидесятых назвал роман «Доктор Живаго» «духовной автобиографией» Бориса Пастернака. Но эта исповедь о вечной двойственности интеллигенции, определяющей судьбу России, в конечном счете стоила поэту нервов, крови, жизни.
* * * В начале «Доктора Живаго» 10-летний мальчик на могиле матери. «Летевшее навстречу облако стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня». И от этой увертюры идет судьба. Пугающее в ней – когда вокруг остаются лишь две краски: «Все освещенное казалось белым, все неосвещенное – черным. И на душе был такой же мрак упрощения, без смягчающих переходов и полутеней». Тонкость оттенков составляет радость жизни. Так у Пастернака. Так у его «Спекторского»: «Едва касаясь пальцами рояля, он плел своих экспромтов канитель». Так и его Живаго повторяет героине своей жизни Ларе – что не любит слишком добродетельных и слишком «правых, не падавших, не оступавшихся»: им не откроется «красота жизни». Плохие книжки, говорил устами своего Живаго Пастернак, делят всех живущих на два лагеря – «а в действительности все так переплетается! Каким непоправимым ничтожеством надо быть, чтобы играть в жизни только одну роль, занимать одно лишь место в обществе, значить всего только одно и то же!» Сам Пастернак, сын пианистки и художника, все время озадачивал, срезал, запутывал сюжетом своей жизни. Он не был однозначен. Приходит после многих лет занятий музыкой (сохранились две его прелюдии и фортепианная соната) к своему кумиру, композитору Скрябину, с вопросом: посвящать ли этому жизнь? Тот отвечает: безусловно. И Пастернак решает: значит, надо поступить наоборот. Внучка поэта, Елена Пастернак: «Он прямо пишет – я загадал, если Скрябин скажет мне так-то и так-то, это будет означать, что мне надо бросать музыку. Абсолютная алогичность, мистичность – но ты принимаешь обратное решение, потому что уже загадал. Он любил так «загадывать» – при этом не был склонен ни к какой практической мистике. Только к различным совпадениям относился с тревогой и вниманием – и это видно в «Докторе Живаго». Есть даже выражение такое – «феномен Живаго». Это когда люди совпадают во времени и пространстве, но не знают об этом. В романе Пастернака это основополагающий момент сюжета». Из тех же странностей. Пастернак окончил университет в Москве, но за своим дипломом философа так и не зашел. Через много лет, в войну, вместо себя отправит брата-архитектора получить медаль «За оборону Москвы» (поэт дежурил с футуристом Казиным на крышах, сбрасывал зажигательные бомбы, ездил с писательской бригадой на фронт). Зачем поэту тратить время на формальности. Родители и сестры останутся за границей (из Берлина переедут в Лондон), а Пастернак не вынес там, вернулся с младшим братом. Где революция – там место футуриста. Рядом с «Левым фронтом» Маяковского. «Привыкши выковыривать изюм / Певучестей из жизни сладкой сайки, / Я раз оставить должен был стезю / Объевшегося рифмами всезнайки». Кипели сборники стихов и страсти. «Сырое утро ежилось и дрыхло». Женился на художнице Евгении Лурье и стал отцом, развелся и женился на Зинаиде (которая развелась с пианистом Генрихом Нейгаузом), и снова стал отцом. За «Сестрой моей – жизнью» – сборник «Второе рождение», роман в стихах «Спекторский», поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». «Скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья» связали в узел: страсть-Христос-и-революция. Первый съезд писателей в 1934-м приветствовали метростроевцы. Пастернак рванул из-за стола президиума – снять с плеча работницы неподъемный с виду отбойный молоток. Но девушка отбилась от поэта: молоток ей был предусмотрен по сценарию. Смеялись. А поэт сказал с трибуны: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была мне сестрой, и я хотел помочь ей, как близкому и давно знакомому человеку». И далее – в ответ насмешнику – предостерег коллег: «При том огромном тепле, которым окружает нас государство и народ, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям». Елена Пастернак: «Очень часто упрекали Пастернака в нарочитой, картинной, показной любви к земле и народу, говорили, что он играет в народ, но эта любовь была подлинная».
* * * В тридцатых многое менялось. Пастернака не отпускают утраты и смерти. Есенин, Маяковский, позже Мандельштам. И этот странный разговор со Сталиным. Вождь позвонил спросить о Мандельштаме: это в самом деле «мастер»? Пастернак ответил: надо бы поговорить вообще о жизни и смерти. Сталин трубку положил. Это последний разговор, но далеко не первый. Не ясно, сколько раз поэт встречался и беседовал с вождем по телефону. Посвящал вождю стихи, но кто тогда не посвящал (включая Мандельштама и Ахматову). Подарил вождю свой сборник переводов грузинской поэзии. Просил за мужа и сына Ахматовой – тех немедленно освободили. Как и Мандельштама – в тот первый раз. Все это Пастернак все чаще называл «скандальностью своего положения». Отвертелся от настойчиво предложенной ему негласной ниши «первого поэта». И в письмах: «Это страшно меня угнетает, и я чувствую себя виноватым». При этом – «живу я незаслуженно хорошо,.. с такой совершенною внутренней свободой,.. как я хотел, со всеми осложнениями и горестями…». Тут мостик прямо в центр далекого Тбилиси. В мемориальную квартиру Тициана Табидзе. Внучка поэта, Нина Асатиани, водила меня по комнатам старого дома, вспоминая искрометные истории: когда жизнь поэтов била ключом. Пастернака в Тбилиси зазвал поэт Паоло Яшвили. Оба они, Паоло с Тицианом, учились в той же Кутаисской гимназии, где и Маяковский. Великий футурист был тамадой на свадьбе Тициана. В этой квартире, за огромным столом с короткими ножками умещались и Есенин, и Маяковский, и Белый, и Мандельштам. В 1937 году погибнут оба жизнелюба-фаталиста, и Паоло, и Тициан – под присмотром Берии, тогдашнего грузинского руководителя. Пастернак тогда отправит телеграмму жене друга, Нине Табидзе: «У меня вырезали сердце. Я бы не жил, но у меня теперь две семьи – моя и ваша». С тех пор их семьи неразлучны. Когда на Пастернака свалятся все Нобелевские напасти, рядом будут Табидзе. Внучка рассказывает: «Доктора Живаго» он начинал писать на листах бумаги Тициана, которые дала ему вдова. Такие вот серебряные связи. Загадка: Сталин остался для Пастернака важной фигурой жизненного эпоса, смерть его для поэта, как высокая трагедия. Зато Хрущев останется ничтожеством, холуем, предавшим своего хозяина. Мифическая оттепель – у Пастернака ощущение одно: «Мне кажется, на этот раз сговорились меня слопать». За год до смерти Пастернак напишет Дмитрию Поликарпову, завотделом культуры ЦК КПСС: «Страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска… Повторяю, писать могу только Вам, потому что полон уважения только к Вам и выше оно не распространяется». Но в «Докторе Живаго» дядя главного героя, бывший священник Веденяпин, не скрывает ненависти к «сангвиническому свинству жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель». Внучка поэта заметила однажды в интервью: о Пастернаке часто говорили, что он «очень ловко и легко сумел пережить сталинское время, но погиб от оттепели, от ее последствий». Но умер он от окружавшей пошлости. «Слово «пошлость» даже звучало во время его прощания с семьей. Он говорил, что рад тому, что покидает мир, полный пошлости».
* * * Первым названием «Доктора Живаго» было – «Смерти не будет». Потом – «Мальчики и девочки». Пастернак выстраивал ряд из четырех поэтов, которые по-настоящему отражают ХХ столетие. «Герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским». «То, что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности». «Блок ждал этой бури и встряски». «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке». Маяковский «в отличье от игры в отдельное разом играл во все – играл жизнью». И Пастернак не мог «избавиться от ощущения действительности как попранной сказки». Он написал для сказки жизни финал эпический. «Доктор Живаго» завершился строками стихов: «Вдруг кто-то в потемках, немного налево / От яслей рукой отодвинул волхва, / И тот оглянулся: с порога на деву, / Как гостья, смотрела звезда Рождества». «Судьба как будто берегла его для этой истории с Нобелевской премией, последующей скоротечной болезнью и смертью», – сказала внучка. «Как хорошо на свете! – подумал Живаго. – Но почему от этого всегда так больно?»
Российская газета – Федеральный выпуск N 27(8081)
Игорь ВИРАБОВ |
|
(фрагмент из книги)
2019 год объявлен годом Даниила Гранина (1919-2017). Классик русской литературы, солдат Второй мировой войны, гуманист, общественный деятель, почетный гражданин Санкт-Петербурга, лауреат литературных и государственных премий, – он, по крайней мере, трижды становился истинным властителем умов: в пятидесятых-шестидесятых, когда появились романы «Искатели» и «Иду на грозу», в семидесятые, после выхода «ленинградского Евангелия» – «Блокадной книги», и в восьмидесятые, когда была напечатана повесть «Зубр». В шестидесятых Гранин пишет свои знаменитые травелоги, в которых «заграница» показана советскому читателю без «железного занавеса» и «холодной войны», а в конце ХХ века выходит его эссе «Страх» – о страхе как инструменте давления на личность и общество. И уже в новом веке Граниным написан роман «Мой лейтенант» – правда о Второй мировой войне, сказанная одним из последних солдат той войны. К 100-летию Даниила Гранина в издательстве АСТ, Редакция Елены Шубиной вышла книга «Последняя тетрадь». Однажды Гранин сказал, что хотел бы написать книгу ни о чем, «ведь, если вдуматься, жизнь проходит без сюжета. Живем по обстоятельствам, как в незаконченном повествовании, в этой повести нет логического конца, нет завершения, нет эпилога...» И он создал такую книгу. В ней, действительно, нет сюжета, нет фабулы, но есть главный герой – Память. Книга эта, как развернутый свиток фейсбука, – свиток памяти, палимпсест, где тексты накладываются друг на друга, просвечивают, проясняют прошлое, создают новые смыслы. Читатель найдет в этой книге имена известных ученых, военачальников, писателей, политических деятелей… Эта книга дает ключ к пониманию истории и нынешней, и той, что мы называем «советской историей». Книга возвращает нас к трагическому времени Великой Отечественной войны и блокады, к временам «большого террора», к важным и пустяковым, печальным и забавным событиям жизни самого автора, начиная с детства – 1920-х годов прошлого века. Гранин любил писать от руки, в больших «конторских» тетрадях. Одна из таких – последняя тетрадь – осталась лежать на его рабочем столе.
Из предисловия к книге Я. А. Гордина: «…Центральный сюжет этого обширного, сотни страниц, текстового пространства – история того, как менялся под давлением опытов жизни умный и талантливый человек. Не знаю, как задумывалась эта эпопея фрагментов, но получилась история личности, накрепко встроенная в историю страны, которую также «искривляли». Указания читателю – сознательно или подсознательно, – прорываются в разных, иногда неожиданных, местах общего пространства. И объясняют главный импульс, заставляющий писателя строить эту Вавилонскую башню конкретных жизненных фактов, внезапно возникающих мыслей, своих и чужих мимолетных впечатлений, афоризмов. Вавилонскую башню – поскольку сочинения этого типа не могут органично быть завершены. Они искусственно с точки зрения художественного замысла пресекаются с уходом из мира автора. Так вот – импульс: «Если забыть, что было со страной, что творили с людьми, – значит утратить совесть. Без памяти совесть мертва, она живет памятью, надоедливой, неотступной, безвыходной». Вот двигатель повествования, как бы разорвано и фрагментарно оно ни было, – понять, что же происходило с этой странной материей, совестью, и самого автора, и всей общности на фоне трагедии огромной страны. – «Что было со страной...»».
Наталия Соколовская писатель, редактор-составитель книги «Последняя тетрадь».
1941 ГОД В августе 1939 года Молотов говорил на сессии Верховного Совета: «Вчера еще мы были с Германией врагами, сегодня мы перестали быть врагами. Если у этих господ Англии и Франции опять такое неудержимое желание воевать, пусть воюют сами, без Советского Союза. Мы посмотрим, что это за вояки». Вот с каким идейным обеспечением мы отправились на войну. Перед этим с Риббентропом наши правители торжественно подписали договор о ненападении. На фотографии в «Правде» советские хитрецы вместе с ним весело улыбаются. Потом Молотов целовался с Риббентропом. Молотов вещал, что Германия стремится к миру, а Англия и Франция за войну, это средневековье. Заблуждался? Кое-как объяснимо. Мог так думать, да еще политика заставляла. Историки старались оправдать и его, и других. Война закончилась. После нее Молотов прожил еще 41 год! Бог ты мой – целую жизнь! Было время объясниться с Историей, поправить себя, оставить какую-то ясность. Нет, не захотел. Все, что делал, правильно, честно, мудро, иначе было нельзя, никаких покаяний, фиг вам!
*** Как хороши поначалу были слова Ольги Берггольц на памятнике Пискаревского кладбища: «Никто не забыт и ничто не забыто». Как они согревали всех нас, и блокадников, и солдат. Они звучали точно клятва государства. Прошли годы, и они незаметно превратились в упрек: что же вы, господа хорошие, забыли и нас, и все, что было? Одно за другим приходят письма: «Я, инвалид I группы Красавина Тамара, наша мама всю жизнь трудилась дворником, вечерами в прачечной стирала людям... Мы считаемся блокадниками, и что? У нас есть бедные и богатые. Бедные живут на 2000 рублей, а богатые едут в Италию и Париж. И им все мало». Ольга Федоровна верила, что слова ее, высеченные на камне одного из главных памятников Великой Отечественной, не устареют, они были как формула, как закон.
*** БЛОКАДНАЯ ПАМЯТЬ Записывая рассказы блокадников, мы чувствовали, что рассказчики многое не в состоянии воскресить и вспоминают не подлинное прошлое, а то, каким оно стало в настоящем. Это «нынешнее прошлое» состоит из увиденного в кино, ярких кадров кинохроники, книг, телевидения. Личное прошлое бледнеет, с годами идет присвоение «коллективного» – там обязательные покойники на саночках, очередь в булочную, «пошел первый трамвай». Нам с Адамовичем надо было как-то вернуть рассказчика к его собственной истории. Нелегко преодолеть эрозию памяти. Это было сложно, тем более что казенная история противостояла индивидуальной памяти. Казенная история говорила о героической эпопее, а личная память – о том, что уборная не работала, ходить «по-большому» надо было в передней, или на лестнице, или в кастрюлю, ее потом нечем мыть, воды нет... Мы расспрашивали об этом, о том, что было с детьми, как раздобыли «буржуйку», сколько дней получали хлеб за умершего.
*** ВОЙНА Отец Олега Басилашвили рассказывал сыну: –?Как шли в атаку? Очень просто, кричали: «Мама!», еще было: «За Родину! За Сталина!» Но больше было другое: дадут стакан водки на пустой желудок – и вперед. Кричали от страха, от безнадежности, потому что за спиной «ограды», те в хороших полушубках, в валенках, вот мы и кричали: «Мама!» –?А немцы? –?А немцы навстречу нам, они кричат: «Mutter!» Так вот и сходились. –?А что за трофеи были, что брали себе? –?Часы ручные брали. А один татарин сообразил полный чемодан патефонных иголок. У нас они были в дефиците. Отец его был начальником полевой почты всю войну. В Будапеште шел он по улице, ударил снаряд, стена дома обвалилась, и открылась внутренность – комнаты, картины, буфет, сервизы. Он забрался внутрь посмотреть. Увидел альбом с марками. Надпись владельца на идиш. Зачеркнуто. Поверх надпись нового владельца – эсэсовца. Взял себе. Почтарь! Зачеркнул немца, надписал себя по-русски. На немецкие марки ставил самодельную печать. На Гитлера. Печать – «9 мая 1945».
НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ Мы не хотим осмыслить цену Победы. Чудовищная, немыслимая цена. Правду о потерях выдают порциями, иначе бы она разрушила все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в крови. Все наши монументы, Триумфальные ворота выглядели бы ничтожно перед полями, заваленными трупами. Из черепов можно было соорудить пирамиды, как на верещагинской картине. Цепь пирамид – вот приблизительный памятник нашей Победе. В «Блокадной книге» мы с Адамовичем написали цифру погибших в блокадном Ленинграде: «около миллиона человек». Цензура вычеркнула. Нам предложили 632 тысячи – количество, которое дано было министром Павловым, оно оглашено было на Нюрнбергском процессе. Мы посоветовались с историками. Валентин Михайлович Ковальчук и его группа, изучив документы, определили: 850 тысяч. Жуков в своих мемуарах считал, что погибло «около миллиона». Дело дошло до главного идеолога партии М.А. Суслова. После многих разборок в обкоме партии, горкоме было дано указание: 632 тысячи, «не больше». Утверждали люди, которые не воевали, не были блокадниками, у них имелись свои соображения. Павлов заботился о своей репутации, он «обеспечивал» город в блокаду продуктами. Суслов хотел всячески сокращать потери войны, дабы не удручать картины. Теперь, когда война кончилась, они стали уменьшать потери, хотели украсить Победу. В войну потери никого не интересовали. После войны Сталин и его подручные выдали для истории победы цифру 7 миллионов. Что сюда входило, не раскрывали. Как бы и фронтовые потери, и на оккупированных землях. В Энциклопедии Великой Отечественной войны вообще слова «потери» нет. Не было потерь, и все. Затем в 1965 году, во времена Брежнева, цифра потерь скакнула до 14 миллионов. Еще несколько лет, и разрешили опубликовать 20 миллионов. Следующую цифру военные историки выпустили уже спустя четверть века – 27 миллионов. Опять же обходя всякие расшифровки. Ныне говорят о 30 и больше миллионах. Пример Ленинградской блокады характерен. Даже добросовестные историки не учитывают погибших на «Дороге жизни», в машинах, что уходили под лед, и тех, кто погибал уже по ту сторону блокады от последствий дистрофии, и те десятки, сотни тысяч, что в июле–августе бежали из пригородов в Ленинград и там вскоре умирали от голода, от бомбежек «неучтенными». Потери обесценивают не подвиг ленинградцев, а способности руководителей, человеческая жизнь для них ничего не значила. Будь то горожане-блокадники, будь то солдаты на фронте – этого добра в России хватит, его и не считали. Главная у нас могила – Неизвестному солдату.
*** Работая над «Блокадной книгой», мы с Адамовичем были потрясены блокадным дневником школьника Юры Рябинкина. В нем предстала история мучений совести мальчика в страшных условиях голода. Каждый день он сталкивался с невыносимой проблемой – как донести домой матери и сестре кусок хлеба, полученный в булочной, как удержаться, чтобы не съесть хотя бы довесок. Все чаще голод побеждал, Юра мучился и клял себя, зарекаясь, чтобы назавтра не повторилось то же самое. Голод его грыз, и совесть грызла. Шла смертельная, непримиримая борьба, кто из них сильнее. Голод растет, совесть изнемогает. И так день за днем. Голод понятно, но на чем же держалась совесть, откуда она брала силы, что заставляло ее твердить вновь и вновь: нельзя, остановись?! Единственное, что приходит в голову: она есть божественное начало, которое дано человеку. Она как бы представитель Бога, его судия, его надзор, то, что дается человеку свыше, его дар, что может взрасти, а может и погибнуть. Она не ошибается. Для нее нет проблемы выбора. Она не взвешивает, не рассчитывает, не заботится о выгоде. Может, только согласие с совестью дает удовлетворение в итоге этой жизни. Ведь чего-то мы боимся, когда поступаем плохо, кого-то обижаем, не по себе становится, если обманем, соврем. Словно кто-то узнает. Совесть сидит в нас, словно соглядатай, судит: плохо, брат, поступил. Мартин Лютер, самый решительный теолог, заявлял, что совесть – глас Божий в сознании человека. Глас этот звучит одинаково для всех, и католиков, и православных. Может, и вправду совесть досталась нам от первородного греха, от Адама? Совестью обладает только человек, ее нельзя требовать от народа, государства.
*** Если забыть, что было со страной, что творили с людьми, – значит утратить совесть. Без памяти совесть мертва, она живет памятью, надоедливой, неотступной, безвыходной. Совесть существует, это реальность сознания, это принадлежность души и у верующих, и у неверующих. Совесть была во все времена. С вопросом о совести я подступался к самым разным людям – психологам, философам, историкам, писателям... Их ответы меня не устраивали. Удивлялись тому, что после всех потрясений, когда перед народом открылась ложь прежнего режима, ужасы ГУЛАГа, преступления властей, никто не усовестился. Ни те, кто отправлял на казнь заведомо невиновных, ни доносчики, ни лагерные надзиратели. Их ведь было много, ох как много, кто «исполнял». Старались забыть. И новые власти всячески способствовали скорейшему забвению. Подобные рассуждения, однако, не проясняли проблем совести. Для меня самыми интересными оказались разговоры с адвокатами, перед этой профессией часто открываются муки совести. Или наоборот – маски бессовестной души. Меня заинтересовала твердая убежденность одного блестящего адвоката, умницы, человека наблюдательного. Он верил, что совесть – чувство врожденное. Либо оно есть, либо его нет. Существует как бы ген совести. В одной и той же семье один ребенок порядочный, совестливый, стыдится своих проступков, другому хоть бы что – и соврет, и украдет, и обманет. Соглашаться с ним не хотелось. Если врожденное, то обделенный не виноват, что с него взять. И в то же время случаи, приведенные им, были неопровержимы. «Почему так жестоко пьют у нас?» – спрашивал он меня. Он считал, из-за совести. Заглушить ее, избавиться от проклятых воспоминаний. Грехов накопилось множество. То, что творилось в стране, и то зло, что творили, – даром не проходит, оно сказывается и вот таким образом. Все же мне не хочется считать бессовестность врожденным пороком. Патология, наверное, бывает, но чаще я видел, как цинизм разрушал человеческие души. А еще у самого хорошего человека бывают причины, которые его вынуждают согнуться, промолчать, – его дело, его семья, да мало ли что. Несчастна страна, говорил Брехт, которая должна иметь героев. Апостол Петр, о котором думал студент в рассказе Чехова, не был героем, но совесть мучила его, он казнил себя, он плакал, и эти слезы, спустя тысячи лет, заставляют плакать и ощущать свою душу. ПОХОРОНЫ 18 ноября 1975 года Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали: что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции и к Дому писателя, и на Волково кладбище. Добились своего – народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа была врагом народа, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили... На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Только потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя: может, все же убоялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем? Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был – наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало! Надо было оповестить о ее смерти и по радио, и по телевидению, устроить траурный митинг, траурное шествие. Но у нас считают, что воспитывать можно только радостью. Что горе – это чувство вредное, мешающее, не свойственное советским людям. О своей кончине начальники не думают, мысли о своей смерти у них не появляется. Они бессмертны. Может, они и правы. Их приход и уход ничего не меняет, они плавно замещают друг друга, они вполне взаимозаменяемы, как детали в машине. Машина эта и Ольгу, смерть ее тоже старалась перемолоть, пропустить через свое сито, через свои фильтры, дробилки, катки. Некролог, написанный Володей Бахтиным, написанный со слезами, любящим сердцем, – искромсали, не оставили ни одной его фразы. И то же сделали с некрологом Миши Дудина в «Литгазете». Накануне я был у Ольги дома. Ее сестра, Муся, рвалась к ней ночью, домработница Антонина Николаевна не пустила ее. Какая-то грязная возня, скандал разразились вокруг ее наследства. Еле удалось погасить. А Леваневский, старый стукач, уже требовал передать ее архив КГБ (!). На поминках выступала писательница Елена Серебровская, тоже сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек. Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи. Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! Чисто русская традиция. Начиная с Пушкина. И далее Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Есенин, Маяковский, Фадеев... Не знаю, как хоронили Булгакова, Платонова. Но представляю, как хоронили Цветаеву. На поминках опять выступала Елена Серебровская, оговорила, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей и т.д. Не была другом – да Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом – выгнала бы, изматерила. Если бы она знала только, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать ее балык, пить ее водку, приобретенную на заработанные Ольгой деньги. И на похороны Юрия Павловича Германа эта Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала. Что это такое? Ведь кощунство – это самое постыднейшее, самое безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то что – все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать – радость... И мы тоже хороши, вместо печалей, благодарной памяти – злоба, злоба.
*** 22 июля 1958 года умер Михаил Михайлович Зощенко. На «Литераторских мостках» партийное начальство хоронить его не разрешило, видимо, посчитали, что недостоин. Им всегда виднее. И рядом не разрешили. Наконец указали (!) похоронить его в Сестрорецке, где он живал на даче. Гражданскую панихиду проводили в Доме писателя. Поручили вести ее Александру Прокофьеву, первому секретарю городской организации Союза писателей. Обязали вести кратко, не допуская никакой политики, строго придерживаясь регламента, не позволять никаких выпадов, нагнали много милиции и сотрудников КГБ. Все желающие в Дом попасть не могли, люди заполонили лестницу, ведущую к залу, где стоял гроб, большая толпа осталась на улице. Гроб поставили в одной из гостиных. Радиофицировать не разрешили. Слово дали Виссариону Саяновy, Михаилу Слонимскому, его другу времен «Серапионовых братьев». Церемония заканчивалась, когда, вдруг растолкав всех, прорвался к гробу Леонид Борисов. Это был уже пожилой писатель, автор известной книги об Александре Грине «Волшебник из Гель-Гью», человек, который никогда не выступал ни на каких собраниях, можно считать, вполне благонамеренный. Наверное, поэтому Александр Прокофьев не стал останавливать его, тем более что панихида проходила благополучно, никто ни слова не говорил о травле Зощенко, о постановлении ЦК, словно никакой трагедии не было в его жизни, была благополучная жизнь автора популярных рассказов. «Миша, дорогой, – закричал Борисов, – прости нас, дураков, мы тебя не защитили, отдали тебя убийцам, виноваты мы, виноваты!» Надрывный, тонкий голос его поднялся, пронзил всех, покатился вниз, люди передавали друг другу его слова, на улице толпа всколыхнулась. Александр Прокофьев не посмел нарушить похоронный ритуал перед лежащим покойником. Рыдая, Леонид Борисов отошел. Я возвращался домой с Алексеем Ивановичем Пантелеевым, он говорил: «Слава богу, хоть кого-то допекло, нашелся человек, спас нашу честь, а мы-то, мы-то...» Что это было? Борисов не собирался выступать, но что-то прорвалось, и он уже не мог справиться с собой, это было чувство нерассуждающее, подсознательное, неспособное выбирать. Это была совесть, совесть взбунтовалась! Она безрассудна. Быть бессовестным сегодня для многих – «быть как все», «иначе не прожить», «ничего не поделаешь, таково наше общество». Можно, конечно, считать, что наше общество унаследовало советскую мораль, когда никто не каялся, участвуя в репрессиях, когда поощряли доносчиков, стукачей. Но при чем тут совесть? Она относится к личности, она принадлежит душе, единственной, неповторимой, той, что нас судит. У Чехова есть рассказ «Студент». Маленький, на три странички. Сам Чехов считал его лучшим из всего написанного. В Страстную пятницу студент Духовной академии, голодный, озябший, идет домой, размышляя о том, что кругом всегда была такая же бедность, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. У костра на огороде сидят две бабы. Студент садится к ним отогреться и, вспомнив библейскую притчу, рассказывает им историю того, как трижды апостол Петр отрекся от Христа, не устоял, отрекся и, вспомнив слова Иисуса, начал плакать горько. Слушая его, растроганные бабы тоже заплакали. Потому что то, что происходило в душе Петра, им близко, значит, близок был тот стыд, те муки совести, какие испытывал апостол. Студент пошел дальше, и вдруг радость заволновалась в его душе. Он думал о том, как прошлое «связано с настоящим непрерывною цепью событий... дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». Совесть – одно из самых таинственных человеческих чувств. Казалось бы, совесть в своих требованиях угрожает своему хозяину. Недаром в Грузии говорят: «Мой враг – моя совесть». Это чувство, у которого нет выбора, оно не бывает ни умным, ни глупым, эти категории не для него. Зачем же оно дается человеку? Есть люди, которые сумели отделаться от совести, избавиться от нее, отсутствие ее нисколько не мешает им жить, они чувствуют себя даже комфортно без нее, ничего не грызет их. Лихачев считал совесть «таинственным явлением». Действительно, рациональное объяснение ему подыскать трудно. Чувство это иррационально, в этом его сила и в этом беспомощность перед холодными соображениями эгоизма. Я никогда не мог объяснить, зачем оно дано человеку, необходимо ли оно, но человек без совести – это ужасно. Для меня в этом смысле одно из самых сильных стихотворений Пушкина – «Воспоминание», написанное в 1828 году. Кончается оно так:
Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.
Нет ничего труднее, чем отказаться от самооправданий. Требования совести, ее суд, ее приговор происходят втайне. Ничто не мешает подсудимому, который сам себя судит, уклониться от приговора. Пушкин отвергает любое снисхождение, не дает себе пощады, даже слезы раскаяния не помогают. Мы не узнаем, за что он казнил себя, но признание это поражает своим мужеством. На уроках литературы изучают Пушкина, но не учат тому, что совесть для него, для Лермонтова, для Толстого, для Достоевского была реальностью, что у человека есть душа, тоже весьма реальное понятие, надо заботиться о ее здоровье, стараться осознать, что происходит с ней.
Даниил ГРАНИН |
БАГДАТСКИЕ НЕБЕСА ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО |
«Маяковский, здравствуй! Мы рады с тобой увидеться у тебя в доме». Группа туристов-уральцев. 16 июля 1964 г. «Надо додраться со всеми, с кем не додрался он». Евгений Евтушенко. 2 октября 1966 г. Эти две записи – из книги посетителей Дома-музея в райцентре Маяковски, так именовалось в советское время село Багдати, где родился и провел детство самый великий поэт советской эпохи. Музей, открытый в 1940 году, посетили сотни тысяч человек. Теперь Багдати вернули историческое название, и здесь по-прежнему бережно хранят память о прославленном земляке. Маяковский утверждал: «Я – дедом казак, другим – сечевик, а по рождению грузин». В своей лаконичной автобиографии «Я сам» сообщает, что «родился 7 июля 1894 года (или 93 года – мнения мамы и послужного списка отца расходятся)», в день рождения отца Владимира Константиновича, багдатского лесничего. Мать – Александра Алексеевна. Старшие сестры – Люда и Оля. Уточняет: «Других Маяковских, по-видимому, не имеется». В главке под заголовком «Корни романтизма» написал: «Первый дом, вспоминаемый отчетливо. Два этажа. Верхний – наш. Нижний – винный заводик. Раз в году – арбы винограда. Давили. Я ел. Они пили. Все это территория стариннейшей грузинской крепости под Багдатами. Крепость очетыреугольнивается крепостным валом. В углах валов – накаты для пушек. В валах бойницы. За валами рвы. За рвами леса и шакалы. Над лесами горы. Подрос. Бегал на самую высокую…». Родился поэт в деревянном доме Константина Кучухидзе, где семья Маяковских снимала три комнаты. Дом стоял на окраине одного из самых живописных сел Верхней Имерети – Багдати. Рядом с Домом-музеем построено здание, в котором расположен мемориальный литературный зал Маяковского, с богатым собранием изданий поэта и книг, посвященных его творчеству. Во время смены политических формаций было не до экскурсий, прервалась традиция собираться в Багдати на поэтические форумы. Но пусть сюда в гости приходили только одиночки-энтузиасты, годы перелома, лишившие дом-музей внимания, сыграли и положительную роль, очистив имя Маяковского от советских ярлыков. Ситуация изменилась в год празднования 115-летия Маяковского, когда по инициативе Международного Союза «Русский клуб» была возобновлена традиция проведения в Багдати международных поэтических фестивалей. Тогда же перед властями Грузии был поставлен вопрос о том, что музей необходимо привести в порядок. Правительство отмолчалось, но на помощь пришел фонд «Карту», и на выделенные им средства были решены технические вопросы – основание фундамента дома залили бетоном, деревянные конструкции укрепили специальным составом. Покрасили стены, вставили стекла в витринах и стендах, установили осветительные приборы, благоустроили территорию двора. А также привели в порядок могилу отца Маяковского и его трехлетнего брата Константина на кутаисском кладбище. К счастью, дом сохранился в своем первоначальном виде, что касается экспозиции, то она по-прежнему представляет собой традиционный образец домов-музеев советской эпохи. Однако окружающая природа и витающий в воздухе дух бродящего вина смягчают здесь наличие официоза. Необходимую толику тепла придает музею неприхотливая обстановка жилых комнат – кабинета отца, столовой, спальни, воссозданных в 1940 году не посторонними людьми, а любящими руками матери Маяковского Александры Алексеевны и сестрами Людмилой и Ольгой. Многие предметы, находящиеся в Доме-музее, были подарены членами семьи. Это личные вещи отца: очки, дорожный стакан, кортик, медаль за участие в переписи населения 1897 года. Мать и сестры также передали в музей свою библиотеку, предметы мебели, посуду, керосиновую лампу, настольные игры, настенные часы, копилки-кубышки и другие мелочи домашнего обихода. При создании экспозиции некоторые предметы домашней утвари семьи Маяковских были выкуплены государством у наследников дома – Кучухидзе, которые и сегодня являются хранителями музея. Почти полвека музей возглавлял Николай Кучухидзе, внук бывшего владельца дома. Теперь должность смотрителя музея перешла к его сыну – Беке Кучухидзе. В доме-музее представлены разнообразные фото, прижизненные издания Маяковского, а также книги, изданные в разные годы и на языках народов мира, мемуарная литература, поэтические посвящения и пр. Не нужно особой фантазии – все и так зримо – чтобы представить, как жила здесь семья Маяковских. «Ранняя весна. Тепло. Цветут фиалки и розы. Фруктовые деревья покрываются белыми и розовыми цветами. В семь часов на балконе пили чай, и у взрослых начиналась трудовая жизнь. А Оля и Володя придумывали какие-нибудь развлечения, или уходили к речке», – пишет в своих воспоминаниях о жизни в Багдати Александра Алексеевна. Из записей матери и сестер следует, что Володя любил поездки на лошадях в дальние уголки ущелья. Пробуя, как звучит его голос, залезал внутрь большого винного кувшина и оттуда выкрикивал стихи. Окрестные крестьяне почтительно относились к лесничему, который никогда не наказывал бедняков, пойманных на рубке леса. Детей Маяковского одаривали фруктами, одобрительно отмечали, что русские дети чисто говорят по-грузински. В семь лет Володя увлекся чтением. Первая книга – «Птичница Агафья» разочаровала. На счастье второй книгой, попавшей в руки, оказался «Дон Кихот». Смастерил меч и латы – «разил окружающее». Когда пришла пора поступать в гимназию, мать переехала с детьми в Кутаиси. Экзамены Володя выдержал успешно, вышел только один конфуз, когда, отвечая на вопрос священника, что такое «око», Володя, сделав перевод с бытового грузинского, ответил: «Три фунта». «Из-за этого чуть не провалился. Поэтому возненавидел сразу – все древнее, все церковное и все славянское. Возможно, что отсюда пошли и мой футуризм, и мой атеизм, и мой интернационализм», – пишет поэт в автобиографии. Наступил 1905 год, Кутаиси бурлил революционными страстями, в которых активно участвовали гимназисты. Володя верховодил сверстниками, его называли «Маяк», он распевал на улицах «Варшавянку», при разгоне демонстрации получил казачьей нагайкой по спине. Детство оборвалось внезапно. «Умер отец. Уколол палец (сшивал бумаги). Заражение крови. С тех пор терпеть не могу булавок. Благополучие кончилось. После похорон отца – у нас 3 рубля. Инстинктивно, лихорадочно мы распродали столы и стулья. Двинулись в Москву»... Началась новая полоса жизни в столице в постоянной борьбе с нуждой, с революционными приключениями, арестом – одиннадцать месяцев юноша просидел в одиночке в Бутырках, читая в камере запоем классику. Оказавшись на воле, понял, чтобы «делать социалистическое искусство», надо учиться. Поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества, где подружился с Давидом Бурлюком, который объявил стихи товарища гениальными. Парни написали манифест «Пощечина общественному вкусу» и ринулись покорять провинцию. Турне по городам сопровождалось скандалами. В марте 1914 Маяковский, Бурлюк и Каменский прибыли в Грузию – Володя сказал, что знает, «где любят поэзию и умеют встречать гостей». В номере от 27 марта 1914 года в газете «Тифлисский листок» была напечатана заметка о том, что толпа сопровождала на Головинском проспекте (ныне – проспект Руставели) трех субъектов в странном одеянии. Бурлюк вышагивал в малиновом сюртуке, Василий Каменский – в черном бархатном плаще с серебряными позументами, а Маяковский в легендарной желтой блузе и в фетровой широкополой шляпе. Заинтриговав публику, футуристы собрали в театре полный зал. Однако Маяковский громовым голосом объявил: «Вы пришли сюда ради скандала. Предупреждаю, скандала не будет!». Вот воспоминания одного из зрителей: «Он не искал слов и не спотыкался о фразы. Когда речь доходила до стихов, в зале становилось совершенно беззвучно». Маяковский не мог уехать из Грузии, не навестив родных мест. «Всюду на улицах Володя встречал молодых людей, друзей детства, обнимался, целовался с ними, говорил по-грузински и острил так, что вокруг грохотал звучный смех», – писал об их совместной поездке в Кутаиси Василий Каменский. В двадцатые годы Маяковский трижды приезжал в Грузию – в 1924 году на стыке лета и осени. В феврале 1926 года и в последний раз – в декабре 1927 года. Посещения Маяковским Тбилиси можно было бы назвать одной из самых ярких страниц русско-грузинских литературных взаимосвязей, если бы не одно существенное обстоятельство – Маяковского в Грузии воспринимали не как высокого гостя, а как своего. Знаменитый поэт Симон Чиковани в своих мемуарах отмечает: «Он, действительно, настолько своим чувствовал себя в Грузии, настолько своей ощущал, мыслил ее, что имел право говорить и писать безо всяких оговорок обо всем и так, как он считал нужным, с полной уверенностью, что его поймут, как надо». В Тбилиси Маяковский постоянно был окружен товарищами по цеху, большой ватагой поэты посещали издательства и книжные магазины, подолгу засиживались в трактирах и в гостеприимных домах, например, у художника Кирилла Зданевича, открывшего миру вместе с братом Ильей картины Пиросмани, играли в бильярд. При этом круговороте удовольствий Маяковский умудрялся работать – он выступает на поэтических вечерах, знакомится с переводами своих стихов, поражая друзей тонким восприятием грузинского стихосложения. Хрестоматийной стала строка из стихотворения «Владикавказ – Тифлис»: «Только/ нога/ вступила в Кавказ,/ я вспомнил,/ что я –/грузин». Вот как было написано само стихотворение, содержащее вкрапление строк на грузинском языке. Новость, что приехал Владимир Владимирович, мгновенно облетела город. Несколько поэтов поспешили к нему в гостиницу «Ориант». Маяковский встретил их очень любезно, но беседуя, продолжил раскладывать на подоконнике и комоде папиросные коробки, бумажные салфетки, обрывки газет, журналов. «Простите меня, – пояснил поэт, – если я сейчас не перепишу стихотворение, потом не смогу разобраться в этих вещах, или потеряю какую-нибудь строку». Затем аккуратно перенес на бумагу новый стих. Он внешне мало напоминал некогда эпатажного футуриста. Теперь это – безукоризненно одетый, элегантный господин в неизменно белоснежной сорочке, покоряющий окружающих обаянием, юмором, доброжелательностью. Отмечают, что он умеет наслаждаться прекрасным вином, но пьет и ест очень мало и сдержанно. Во время визита в 1924 году Маяковский вел переговоры с режиссером-новатором Котэ Марджанишвили о постановке пьесы «Мистерия-буфф» в театре им. Руставели. Марджанишвили задумал поставить пьесу не на сцене, а на природе, и, чтобы найти подходящее место, облетел на четырехместном открытом «Юнкерсе» окрестности Тбилиси, после чего решил, что действие развернется у подножия горы Мтацминда. Маяковский воспринял подобный размах с энтузиазмом. За перевод пьесы взялся Паоло Иашвили. Художник Ираклий Гамрекели принялся за эскизы декораций, работал с увлечением, но сцена ада никак ему не давалась. Тогда Маяковский посоветовал: «Да ведь там же примус, огромный горящий примус и сковородка, а на ней будет развертываться действие…». Пьеса, к сожалению, поставлена не была, но вот что интересно, именно примус в руках Бегемота сыграет первостепенную роль при поджоге «нехорошей квартиры» в романе Булгакова. Каждый приезд самого знаменитого советского поэта в Тбилиси становился праздником. Гордость грузинской культуры – поэты из объединения «Голубые роги», лефовцы, художники, режиссеры собирались обычно в ресторане «Симпатия». За обильным столом начинались бесконечные беседы о поэзии, поэтические турниры, первенство в них оставалось за Маяковским, который читал своим неповторимым голосом великое множество стихов российских и грузинских поэтов. Между тостами Маяковский говорил о стихосложении, о значимости авторского чтения, доказывал, что стихи должны быть понятны широкой аудитории. Участники этих пиров понимали друг друга с полуслова: достаточно сказать, что Маяковский, Паоло Иашвили, Тициан Табидзе, Симон Чиковани в разные годы учились в одной гимназии в Кутаиси. Стены духана «Симпатия» были увешаны изображениями великих классиков. В очередной приезд Маяковского спросили, помнит ли он хозяина ресторана? «Я скорее забуду Шекспира, Гете, чем Аветика», – смеясь, ответил Маяковский, а потом шутил, что ради ресторатора предал мировую литературу. В 1928 году Маяковский с большим успехом выступил в театре имени Руставели с докладом «Мое открытие Америки» и чтением стихов. Но на следующий день в газете «Заря Востока» появилась рецензия с критикой в адрес поэта, сильно огорчившая Маяковского. Он понял, что начавшаяся в Москве травля докатилась до берегов Куры. Однако на следующем вечере поэзии Владимира Владимировича приветствовали бурными аплодисментами, а поднявшийся на сцену Паоло Иашвили заявил, что рецензия должна остаться на совести автора, грузинские писатели считают Маяковского «величайшим поэтом, а его поэзию блистательнейшим явлением культуры». Этот вечер, завершившийся дружеским застольем, на котором тамадой была избрана легендарная красавица Нато Вачнадзе, остался в памяти поэтов, как символ нерушимого единения творческих людей. Они не скупились обласкать друг друга словами любви и признания. Они спешили, понимая, что «век-волкодав» готов вцепиться им в горло. Действительно, Тициан Табидзе был расстрелян. Паоло Иашвили, Галактион Табидзе, Валериан Гаприндашвили свели счеты с жизнью. Нато Вачнадзе погибла в авиакатастрофе. Но первым из них ушел воспевший «весну человечества» Маяковский. Нато Вачнадзе и ее муж кинорежиссер Николай Шенгелая, возможно, последними общались с поэтом накануне рокового выстрела. Друзья пытались утешить Маяковского после сорванного открытия выставки в честь 20-летия его деятельности. Актриса оставила воспоминания о тех трагических апрельских днях 1930 года. Она пишет о том, как «сурово и торжественно» прочитал Маяковский свою гениальную поэму «Во весь голос» на открытии выставки. Как пророческие строки «тризной» прозвучали в пустом зале. 13 числа Нато с мужем встретились с поэтом: «…Могла ли я думать тогда, что Маяковского на другой день не будет в живых? Маяковский и смерть – разве можно себе это представить? 14 апреля я вышла по делу из дома и, вернувшись, застала у себя в комнате Довженко, Солнцеву и Шенгелая. По их лицам я поняла, что случилось что-то страшное, непоправимое»… Грузия простилась с Маяковским, как с любимым сыном. На родине умом и сердцем сразу поняли масштаб и последствия этой утраты. Но это случилось через два года, а пока, в 1928-м, они вместе – поднимают стаканы с вином, поют, смеются острым репликам. Маяковский читает стихи, может быть, декламирует «Тамару и Демона», стихотворение, пронизанное иронией и космическим размахом. Балагурит и сокрушается, что променял Кавказ на жизнь в столице, влюбляет в себя царицу, зазывает в гости Лермонтова: «Люблю гостей,/ Бутылку вина /– налей гусару, /Тамарочка!». Как по-грузински звучат эти строки, с виртуозным мастерством написанные по-русски. Какой россыпью поэтических алмазов сверкает каждая строка, словно омытая струей горной реки. О родине он писал: «Я в долгу перед вами, багдатские небеса!». А грузинские собратья по перу утверждали: «Ты – не в долгу!». И древние дубравы Аджаметского леса, окружившие его отчий дом, и говорливые воды Ханисцкали, и узкие улочки Кутаиси, и переполненные театры Тбилиси, и горы Имерети, и купола Гелати отражали хор их голосов мощным эхом, дарящим поэту бессмертие.
Ирина ВЛАДИСЛАВСКАЯ |
|