Часть X
Весной 1925 года Гоги со своей семьей отправился в научную командировку в Париж, в Пастеровский институт сроком на год. Ехали мы до Москвы четверо суток с волнующим приключением в пути, когда Гоги, пожелавший посмотреть на море во время остановки поезда в Баку, в сопровождении мамы, побоявшейся отпустить его одного из-за отсутствия у него чувства времени, ему свойственного, опоздали на поезд, умчавший меня, двенадцатилетнюю девочку, со всеми документами, деньгами и вещами – одну, в полную неизвестность. Со страшными мучениями моим родителям удалось найти машину, водитель которой сердечно отозвался на создавшуюся ситуацию и помчал моих «заблудших» родителей, не щадя ни себя, ни машину, к следующей остановке поезда – Баладжары. Надо ли говорить, что все пассажиры поезда были в курсе этого из ряда вон выходящего события и, зная особый благоприятный рельеф прогона Баку – Баладжары, надеялись, что мои родители этим воспользуются (тут можно было на машине обогнать поезд); пассажиры отправили делегацию к начальнику поезда с просьбой максимально удлинить остановку. Подъезжая к станции, попутчики жадно приникли к окнам вагона, высматривая моих родных. При первых же радостных восклицаниях: «Вот они!» я выглянула из окна и, увидев, как они, встревоженные, поднимаются в вагон, забилась в угол купе и хоть отчаяние, сломавшее все мое существо, меня отпустило, его сменила горькая обида: «Как они могли меня бросить?!» Долго я не отвечала на бурные объятия мамы, хотя она, бедняжка, пережила не меньший стресс. В Москве мы пробыли недели две: Гоги улаживал необходимые формальности. Помню впечатление от тогдашней Москвы – огромная деревня, в противоположность собранному, нарядному Тифлису. Здесь я познакомилась с игрой чудо-артиста Михаила Чехова. Жаль, что мне было всего 12 лет, и я была не в силах постичь всю глубину его неповторимого мастерства и запомнить во всех деталях созданные им образы: Гамлет, Мальволио («Двенадцатая ночь») и аптекарь в «Потопе». От глубокой трагедии принца датского – высоко поэтический образ, память о котором до сих пор сжимает сердце от сострадания, до комического одесского еврея со всем юмором, забавными выпадами и жестикуляцией, причем совсем не переигрывая. Из Москвы мы поехали в Берлин, где задержались на неделю для совершения очередных формальностей. Город мне показался холодным и непривлекательным, но поразил своей идеальной чистотой. Самое большое впечатление произвел на меня первый в моей жизни универсальный магазин Вертхайм, где мама купила мне серенькие ажурные перчатки просто, чтобы не уходить без покупки. В июне мы прибыли в Париж. Северный вокзал, куда прибывали российские поезда, расположен был в одном из самых захудалых районов города. Узкие улочки, обтрепанные, запущенные дома. Остановились мы в неказистой привокзальной гостинице, так что первое впечатление от “столицы мира” не было восторженным. Приведя себя в порядок и подкрепившись, мы отправились прямо в центр города, в банк, куда должны были быть перечислены из Москвы деньги, причитающиеся за год командировки Гоги. В Москве отца снабдили лишь небольшой суммой, хватившей до приезда на место. Планы у нас были вполне конкретные: нам надо было одеться с головы до ног, особенно Гоги, на котором были его единственные брюки. Одежду мы взяли с собой только самую необходимую и хотели привезти из Парижа максимум возможного. Подъехали мы к банку на такси, с которым Гоги расплатился чуть ли не последними наличными, а сам устремился внутрь здания, оставив нас на небольшой, но очень красивой площади. Вернулся он довольно быстро, но был мрачнее тучи: перевода на его имя пока не поступало, и ему предложили зайти через пару недель. Это был просто смертельный удар. В полном смятении и растерянности Гоги сделал несколько шагов, машинально нагнулся завязать шнурок на ботинке и… раздался треск – единственные брюки лопнули по швам. Подавив приступ бешенства, обычно вспыльчивый Гоги вынужден был следовать за мамой, а я сзади прикрывала тылы. И тут случилось чудо, мы услышали: «Гоги! Какими судьбами?!» Это был знакомый его юности из Батуми, а в то время процветающий финансист, работник банка. Отец поведал ему о своем пиковом положении, наш спаситель вошел с ним в банк, поручился за него, и Гоги выдали в счет ожидаемого перевода некоторую сумму денег. Кризис миновал. Любопытно, что больше они никогда не встречались. Через пару дней мы уже обосновались на маленькой улочке в трехкомнатной меблированной квартире со всеми удобствами, где и прожили всю командировку.
Часть XI
С первых же дней отец с головой погрузился в научную работу, жадно знакомясь со всеми новыми достижениями в области микробиологии за четыре года его отсутствия. Мама знакомилась с Парижем сначала под руководством Гоги, чувствовавшего себя здесь как дома, а вскоре уже совершенно самостоятельно. Она полностью подпала под очарование этого неповторимого города и жадно «поглощала» искусство. Театры, опера, оперетта, мюзик-холлы, концерты, кинематографы, музеи, картинные галереи, исторические памятники. Ей надо было впитать самое драгоценное, чтобы обогатить новыми красками свое мастерство. Как правило, утром каждый из родителей шел по своим делам, а к вечеру, объединившись, они отправлялись вдвоем на разнообразные представления, а я ложилась перед их уходом в постель, укрывалась с головой и проводила 3-4 часа в тревожной полудреме, так как боялась темноты и одиночества, пока, наконец, не раздавались звуки ключа в замочной скважине и приглушенные голоса, отчего я мгновенно погружалась в сон. Раз в неделю по вечерам меня брали с собой. Обычно мы ходили в расположенный неподалеку огромный кинематограф, посещаемый, в основном, рабочим людом, приходившим туда с маленькими детьми, с едой и располагавшимися в кино, как у себя дома. Войти в зал можно было в любое время в сопровождении девицы с фонариком, провожавшей зрителей к их местам. Сеанс состоял из трех фильмов, между которыми были эстрадные интермедии, рекламные мультфильмы и т.п. В антрактах же сновали многочисленные лоточники, громко рекламируя свой товар. Меня больше всего прельщали коробочки с сюрпризом, в которых были дешевые конфеты и какая-нибудь игрушка. За вечер показывали киноленту с новостями, короткий острокомический фильм и большой нашумевший фильм с известными звездами, который уже обошел все престижные кинотеатры в фешенебельных районах Парижа. За неполных два года пребывания в Париже я просмотрела около трехсот фильмов (я вела запись). Дома у нас перебывали все медики и командировочные, приезжавшие в Париж из Грузии: Шалва Микеладзе, талантливый терапевт, музыкант и композитор Тамара Вахвахишвили, Шалико Бакрадзе, молодой человек лет 23-х, бежавший за границу с парой друзей-студентов, который жил за счет средств, присылаемых из Тбилиси родителями. Помню, что мы посещали семью Калистрата Беридзе (дальний родственник отца) и семью Шалвы Гамбашидзе, который был женат на француженке, изучившей грузинский язык, на котором она говорила, очаровательно картавя. Три их взрослые замужние дочери также привлекали представителей молодежи из грузинской колонии в Париже. Младшая дочь Жоржетта вышла замуж за Георгия Николадзе, который привез ее в Тбилиси. Георгий Николадзе – ученый, талантливый инженер-металлург, альпинист. Бывали мы также у приятеля и коллеги моего отца по Пастеровскому институту профессора Эдуарда Позерского, с которым они провели ряд совместных исследований и опубликовали работы. Поляк по происхождению (внешне – типичный запорожский казак, сошедший с картины Репина), однако внутренне типичный француз, женатый на француженке, в память о своей родине назвавший свою дочь Вандой, Позерский был необыкновенно колоритной личностью. Веселый, энергичный, крайне подвижный, несмотря на внушительный рост и объем, гурман, доведший питание до высокого искусства, он превращал обед в художественное представление. Званые обеды он готовил сам – кулинария была его хобби, и он под псевдонимом Эдуар де Полшан прославился своими лекциями в Сорбонне, где на практике демонстрировал изобретенные им блюда, которыми и угощал своих слушателей, издал он также несколько книг по кулинарии, две из которых преподнес мне с милой дарственной надписью. Вскоре после нашего приезда в Париж Позерский пригласил нас на обед. Он сам открыл нам дверь и радостно приветствовал нас фразой: “Гоги, как всегда, верен себе – опоздал ровно на два часа!” Отец мой не отличался пунктуальностью графа Монте-Кристо! Тем же летом Позерский пригласил меня на неделю на дачу Ветей – живописное местечко, расположенное на реке Уезе. За неделю он научил меня гребле, а также, неутомимо бегая рядом, езде на велосипеде, и я, к великому его удовольствию, выехала на велосипеде встречать моих родителей, а затем покатала их в лодке. Летом 1925 года в Париже была мамина двоюродная сестра Генриетта Ротшильд. Бывала она у нас постоянно. Умная и энергичная женщина – врач, она очень любила мою маму и с нежностью относилась ко мне. У меня же была довольно длительная полоса переходного возраста, со всеми отрицательными признаками. Я стала злой, нетерпеливой и требовательной к людям и на глазах из хорошенькой девочки превращалась в довольно неуклюжую дурнушку-подростка: нос распух, глаза заплыли, спина ссутулилась. Почему-то, без всяких на то причин, я особенно невзлюбила Генриетту, старавшуюся мне во всем угодить. Я приболела, были признаки аппендицита. Генриетта готовила мне какие-то затейливые печенья и воздушные диетические лакомства. Все это я принимала с гримасой отвращения. Как она только терпела это, милая женщина! Помню, она только шутливо бранилась по-польски. Осенью меня повели в лицей для девочек в приличном районе и с хорошей репутацией. Занятия уже начались и меня тут же проэкзаменовали по математике и французскому языку. По возрасту мне следовало поступать в шестой класс, но поскольку моих знаний оказалось недостаточно, меня прямо отвели в седьмой (счет обратный: первый класс – выпускной). Француженки миниатюрные вообще, тем более, что девочки были на год-два моложе меня, а я была изрядной дылдой, они встретили меня дружным возгласом удивления: «Это ошибка? Не туда попали!» При этом сопровождавшая меня учительница о чем-то пошепталась с классной дамой, и та усадила меня на заднюю парту, где я провела несколько неприятных минут. Затем урок снова был прерван; вошла приведшая меня учительница и под одобрительные восклицания девочек: «Мы же говорили, что это недоразумение!», увела меня в шестой класс. За эти несколько минут директриса лицея убедила маму нанять опытного педагога и подтянуть меня до нужного уровня, чтобы мне не было обидно посещать занятия с младшими детьми. За месяц занятий с репетитором я настолько успешно восполнила свои пробелы, что она отказалась от дальнейших занятий, а к середине учебного года я оказалась в числе первых четырех учениц. …В 1927 году Гоги привез из командировки в дар от Пастеровского института 40 ящиков лекарственных препаратов, которые были погружены в вагон за пять минут до отправки – Гоги, конечно же, опоздал. В одном из ящиков, хитроумно запаянные в ампулах, ехали вожделенные французские духи Шанель N5 для сотрудниц института. Часть ХII
22 января 1937 года – день памяти Ленина, нерабочий день. Отец с матерью отправляются на пролетке на Сабурталинский участок, выделенный для строительства проектируемого комплекса Института бактериофага, санкционированного самим Сталиным. Прекрасный погожий день. Родители хотели присутствовать при закладке фундамента для строительства двухэтажного жилого дома (две шестикомнатные квартиры), предназначаемого для семьи директора Института и для длительных приездов профессора д’Эрелля. У меня тоже волнующий день – вечером должен прийти жених официально просить моей руки. Чтобы взбодрить его (он очень волновался, так как родители были разочарованы моим выбором), мы условились с ним встретиться у подруги Муси Цверава. По дороге захожу к другой приятельнице Жене Абамелек – у нее родилась девочка две недели назад, и я ее еще не видела. Леночка спит, очень беленькая и аккуратная. Неожиданно распахивает огромные голубые глаза и надолго покоряет мое сердце. В три часа дня я вернулась домой. Родителей еще нет. Незнакомый мужской голос несколько раз справляется по телефону, не вернулся ли Георгий Григорьевич, не называя себя. Родители возвращаются, немного уставшие и очень довольные. Следом за ними приходит гость – недавно приехавший откуда-то человек, все время трущийся около отца. Звонок в дверь. В столовую входят двое: один в гражданской одежде, другой в полувоенной. Не здороваются, не извиняются. Отец встает. Следует приказ всем сидеть на месте. Из внутренней двери (дверь в спальню; вторая дверь из прихожей) появляется третий человек и останавливается на пороге, не спуская глаз с сидящих, затем появляется четвертый. Подходят к гостю, выясняют личность и разрешают уйти. Начинается обыск. Двое «работают» в столовой (она же гостиная и кабинет), двое других уходят вместе с мамой в спальню (отец сказал мне: «Иди с мамой, – полувоенный запретил). Один перелистывает книги – полки, занимающие целую стену, энциклопедии и писатели-классики; другой перебирает бумаги на и в письменном столе. Отец очень нервничает. Лицо покрылось красными пятнами – он очень вспыльчив и привык всегда и во всем главенствовать. Обращается к полувоенному: «Пожалуйста, не затеряйте доклад – он в единственном экземпляре». (На следующий день он должен был ехать в Москву на съезд микробиологов – его доклад был центральным). В ответ – непроницаемое лицо. Не верю, что все это всерьез, по закону. В голове, с первого же момента сумасшедшая мысль: бандиты, грабители, инсценирующие арест и обыск. На пороге стоит, широко расставив ноги, низкорослый питекантроп К. (впоследствии расстрелянный), вперив тяжелый взгляд в отца, – он главный в этой четверке. Следовательская группа интернациональна: К. – армянин, С.й – еврей (тоже впоследствии расстрелянный), грузин – не помню фамилии, и русский. После двухчасового обыска, ничего не давшего, двое увозят отца. Разрешают проститься. Он наспех прощается, приговаривая: «Это какое-то недоразумение, все выяснится, я скоро приду». Потом, уже в передней, просит разрешения проститься вторично. Быстро входит в гостиную, где мы с мамой: я – стоя, а она сидя – окаменели и направляется прямо ко мне, поручая заботиться о маме, крепко обнимает, потом подходит к матери. Двое оставшихся уводят маму в соседнюю комнату и через некоторое время зовут меня: «Побудьте с мамой». Мама сидит в кресле, вся обмякшая, а я, вxодя в роль ее защитницы, начинаю ее успокаивать, бормоча, чтобы она держала себя в руках, не поддавалась и т.п. Она, не глядя на меня и не реагируя на мои слова, медленно снимает с руки золотой браслет с часами, передает мне и говорит: «Меня тоже арестовывают». Я не верю. Этого не может быть! Арест Гоги уже достаточно нелеп, но он хотя бы общественный деятель, он все время на людях и с людьми, могла произойти любая путаница. А мама ведет жизнь затворницы, нигде не работает. К тому же она – тяжело больной человек. В передней мы с ней прощаемся – элегантная моложавая женщина (ей скоро 52, а выглядит чуть старше сорока) – я ее обнимаю и говорю: «Не волнуйся, все будет хорошо». Она, слегка отстранив меня, внимательно-удивленно смотрит: «Это я тебе должна говорить!», и скороговоркой добавляет: «Выходи за своего Гено». Маму уводит вернувшаяся пара следователей. С. обыскивает мою комнату в моем присутствии. Обыск чисто формальный. Он настойчиво повторяет: «В этой комнате все вещи ваши, мы их не трогаем». Затем возвращается в гостиную. Тут, на столике огромного трюмо, стоит ажурная серебряная шкатулка с мамиными театральными украшениями. Выполненные хорошими мастерами подделки: жемчуга, бриллианты и всякие каменья показались С. настоящими драгоценностями. Он ссыпает содержимое шкатулки мне на колени и говорит: «Это все ваши вещи». Мне предлагают выбрать себе комнату (оставшиеся будут опечатаны) – одну из двух. Мне решительно все равно, но так как одна из них моя, то я указываю на нее: К. кидается в мою комнату и начинает ее заново лихорадочно обыскивать (ведь я же, наверно, не зря ее выбрала). Двое других стоят на пороге и наблюдают за кипучей деятельностью К. Ничего не найдя, он разочарованно прекращает обыск. Составляется протокол обыска квартиры, записываются изъятые деньги (командировочные отца). Мне оставляют минимальную сумму (С. ратует за передачу мне всех денег – не проходит. Подписываю протокол. Комнаты опечатываются, кроме моей – она имеет отдельный выход. Сотрудники НКВД уходят. Я остаюсь с нашей старой кухаркой и молодой домработницей, которая после раскулачивания бежала в Тбилиси с Северного Кавказа. Звоню по телефону ближайшей подруге Мусе – у нее Гено, который приходил во время обыска, но вернулся к ней. Мой жених сразу же ко мне приезжает и не оставляет меня до самого моего ареста, окружает вниманием и заботой, тем более ценными, что некоторые одноклассники в то время боялись даже поздороваться со мной на улице. Два с половиной месяца проходят в гнетущем непонимании происходящего, с постоянной надеждой на возвращение моих родителей, на пробуждение от кошмарного сна, в стоянии часами в очереди в комендатуре НКВД для передачи белья и, главное, для получения записки с подтверждением.
Часть ХIII
В ночь на 3-е апреля за мной пришли. Один из группы, мой будущий следователь Август Лапин, учился со мной в одной школе (годом старше), умный, интеллигентный человек. Комнату мою опечатывают, а мужу (мы оформили наш брак; грустное было бракосочетание) предлагают вернуться к своим родителям. Кухарка и молодая работница остаются на кухне. Меня повели пешком: здание НКВД находилось в пяти минутах ходьбы от нашего дома. В комендатуре меня передали дежурному, который повел меня в одиночную камеру, где уже находились две заключенные; дверь за мной закрылась с лязгом, и ключ со скрежетом повернулся в замке... Быть может, самое страшное в жизни человека, когда он осознает, что его лишили свободы. Неописуемое возмущение охватывает все твое существо, сознание бунтует и отказывается воспринимать это противоестественное состояние. Кажется, что грудная клетка разорвется от переполняющего ужаса, беспомощности и унижения! Мои сокамерницы – Тико Дж. и Варя Б. – находились в заключении уже несколько месяцев. Варя была в неуравновешенном состоянии, поскольку она оставила младенцев-близнецов со старой немощной бабушкой и сведений о своем семействе не имела. Обе женщины были замучены допросами и полным непониманием, что им предстоит в будущем. Через три дня меня перевели в общую камеру, где было человек 16. Для меня места не нашлось (в начале 1937 года каждый заключенный еще претендовал на отдельную койку). Днем я пристраивалась в ногах у гостеприимных сокамерниц (в основном, бывшие члены партии и подпольщицы, которые считали мое там пребывание даже несколько оскорбительным для себя и не сомневались, что меня вскоре выпустят, выяснив, что это недоразумение), а на ночь устраивалась спать на столе (вскоре столы были изъяты из камер), над которым были полки, уставленные маринованным чесноком (витамины – единственное, что разрешалось передавать заключенным, кроме белья). Запах этого чеснока всегда ассоциировался у меня позднее с неволей. Через пару дней я простудилась и с больным горлом и высокой температурой промучилась в том же режиме дней десять без какой-либо медицинской помощи. И никто не уступил мне койки. Раза три меня вызывали на допрос к Августу Л. Задавался мне один и тот же вопрос: кто бывал и о чем крамольном говорили в доме за последние 10 лет. Несмотря на бессмысленность допроса, я с удовольствием вырывалась из затхлого воздуха камеры и часок дышала чистым воздухом в кабинете следователя, который предупредительно распахивал окно настежь. К концу апреля меня перевели в Ортачальскую тюрьму. Там, в комендатуре, я прошла через дактилоскопию и с вымазанными черным руками была водворена в камеру с открытым окном и незапертой дверью, с покрытым скатертью столом, посреди которого стоял кувшин с цветами. Заключенные здесь были, в основном, иностранного происхождения. Встретили меня радушно и сразу же повели мыть руки, предварительно достав из одного из шкафчиков мыло. Шкафчики оказались битком набитыми куличами и всякой снедью – были пасхальные дни, а в тюрьме разрешались пищевые передачи. Потом был «праздничный обед», а через два дня нас с Фридой Майер перевели в другой корпус. С мая 1937 года режим «политических» заключенных был резко изменен. Отменены передачи, прогулки, свидания. Камеры на замке, окна под потолком и забраны темными жестяными щитами почти доверху. В нашей камере было 8 коек, которые вскоре были заняты. В дальнейшем ее заполнение в четыре раза превысило норму.
Часть XIV
В середине мая 1937 года вечером, когда тюремное начальство отдыхало, в коридоре послышались шаги и приглушенные голоса. Шаги замерли около нашей камеры. В массивных тюремных дверях всегда находятся какие-то щели, о которых заключенному известно, а их сторожам – нет. Сквозь такую щель я увидела маму, стоявшую прямо перед дверью. Услышав звяканье ключей, я отскочила к противоположной стене камеры, а мои товарки стали плотной стеной около двери, заслонив меня от мамы, чтобы она нечаянным жестом или возгласом не выдала своих чувств, встретившись со мной. Я подошла к ней только, когда вахтер закрыл за собой двери. За четыре месяца заключения мама превратилась из красивой женщины 40-45 лет в безобразную старуху – скелет, обтянутый кожей: неправдоподобно, до уродства огромные глаза, заострившийся нос, растянутый рот на треугольном, лишенном щек личике. Мы молча обнялись и, сев на моей койке, стали тихо разговаривать, не пролив ни одной слезинки. Все остальные плакали, забившись в уголки своих коек. Кто-то уступил маме койку рядом со мной, и мы с ней проговорили всю ночь. Как и мне, ей была непонятна причина нашего ареста, только она восприняла всю эту буффонаду намного трагичнее. Увидев меня и приятно удивившись моему самообладанию, она вся переключилась на мысли о Гоги и страх за него. Выяснилось, что когда в начале апреля, после моего ареста, мама получила записку с перечнем вещей, написанную не моей рукой, она решила, что я погибла и перестала есть из-за нервных спазмов горла, и не могла спать. Она сидела в камере одна и ничто не могло ее отвлечь от мрачных мыслей. Через месяц, когда она была вызвана на очередной допрос, следователь испугался ее вида. Мама умоляла сказать, что со мной и с надеждой (лишь бы я была жива) спросила, не арестована ли я. «Да, мы ее задержали, но теперь она на свободе», – был ответ. Через пару недель следователь перевел маму в тюрьму «для поправки», считая, видимо, что в таком состоянии она не выдержит допросов по новому методу. Уже во дворе маму «обрадовали» заключенные, от которых она узнала, что я по-прежнему в камере. Наутро, когда мама собиралась насладиться горячим чаем, который я подала ей в постель (она прилегла отдохнуть после бессонной ночи), в камеру буквально ворвался дежурный комендант корпуса с перекошенным от волнения лицом, в окружении испуганных вахтеров: «Кого привели вчера вечером?!» Мама обожгла губы, чуть не выронила чашку. Кто-то с готовностью назвал две фамилии (с мамой вместе привели еще двух) и замолчал… «Кого еще?!» Мы с мамой прижались друг к другу, кто-то назвал фамилию. «Вы сестры?!» – «Мать и дочь». Повернулся к свите. «Одну из Элиава немедленно в другую камеру!». Маму перевели в соседнюю камеру. Чтобы не расстраивать своих cокамерниц, я попросилась в туалет (дежурила добрая вахтерша Маруся) и, открыв полной струей все восемь кранов, вволю нарыдалась. Это были первые слезы после ареста. Первые слезы, которые не дали облегчения горю, а камнем давили на сердце. Та же добрая Маруся дала мне пару раз возможность повидать маму на несколько минут. Недели через две мама заболела и ее забрали в больницу. У нее оказалось воспаление почечных лоханок, болезнь тяжелая вообще, а при ее физическом истощении, почти неминуемо смертельная… Маму и не лечили, считая ее безнадежной. Начальником тюрьмы был в то время Чигогидзе (впоследствии расстрелянный). Раз в две недели он делал обход больницы и раз в месяц – обход камер. Во время обхода он выслушивал жалобы, принимал заявления (устные, конечно, – ни писать, ни читать мы не имели права) о тех или иных нуждах и просьбы. Все, что было в его возможностях, он старался выполнить. Я его попросила узнать о здоровье мамы. Он узнал и благородно обманул меня, сказав, что она поправляется. Мама, в свою очередь, попросила его в случае, если она поправится, поместить ее со мной в одну камеру. Он обещал, уверенный, что утешает умирающую, но его обещание вернуло маму к жизни. Вера во встречу со мной так подняла общий тонус, что она стала быстро поправляться, а ведь она уже чувствовала, по ее словам, «дыхание смерти». Когда, держась за стенки коридора, она впервые сама пошла в больничный туалет, попавшаяся ей навстречу ординатор палаты испуганно отмахнулась от нее с криком: «Посмотрите на это привидение!» Ч. выполнил свое обещание, и целую неделю мы с мамой были вместе. После болезни мама ничуть не изменилась – дальше было некуда. Около середины июля в больнице ей попался клочок свежей газеты, в которой было сообщение о приговоре к расстрелу ряда людей («гидр контрреволюции»). В списке из семи человек была фамилия Элиава, но инициалы были оторваны. Я всячески убеждала маму, что это никак не может быть отец, так как полный абсурд думать, что он в чем-то виноват, тем более, что фамилии шести других в списке были нам незнакомы. (Я ошибалась. Абсурд состоялся). Маму все же мучило беспокойство. Через неделю маму забрали обратно в НКВД. Я ее собрала, мы наспех попрощались, уверенные, что я последую за ней, но больше мы не виделись. Одно время она была в общей камере и мне рассказывали, что она стыдливо скрывала следы побоев на допросе, не желая признаться в этом унижении. Судьба ее, последние дни и мучения, так и остались неизвестными даже следствию, которое проводилось в дни реабилитации (1956-57 гг). «По-видимому, расстреляна», реабилитирована посмертно «ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ!!!» Часть XV
С мая 1937 года тюремный режим резко переменился. Прекратились прогулки, передачи, свидания. Связь с волей прервалась. «Кренкили» (перестукивающиеся заключенные; какое-то время и я этим занималась) передавали о массовых арестах высокопоставленных военных чинов: Тухачевского, Блюхера. Cтановилось все непонятнее и страшнее. Как-то летом ко мне приезжал мой следователь Л. Был со мной очень отчужденным, задавал незначительные вопросы. На мой вопрос о маме ответил, что ничего о ней не знает. Потом обо мне забыли надолго. Тем временем наша камера стала заполняться людьми, с августа-сентября уже ускоренными темпами женщин приводили и уводили, а я все оставалась. Уже стали появляться первые приговоры: 3, 5, 8 лет ссылки в лагеря. Сначала это были закрытые суды, без публики, с одними членами суда. Фрида Майер получила за подозрение в шпионаже 8 лет. Вернулась она с суда возмущенная, собиралась обжаловать приговор. Это уже явное недоразумение, ведь она арестована в связи с «делом» сестры Эллы, а Элла, которую осудили ранее, получила только 6 лет! Она твердо верила, что можно доказать правду и что невиновного не могут наказать. Дина Кабачникова – глухая молодая женщина на 7-ом или 8-ом месяце беременности, любившая рассказывать анекдоты, была уверена, что безобидная болтовня не может повлечь за собой сурового наказания, к тому же ее, беременную женщину, держат в тюрьме только потому, что начальство не в курсе дела. Дина, вызванная в суд рано утром, вернулась в камеру поздно вечером. Мы наивно думали, что с суда она прямо пойдет домой, у порога тюрьмы ее ждал уверенный в этом супруг, но мы ошиблись. Измученная физически и морально женщина нашла в себе силы рассказать нам с юмором о ходе своего «процесса». Когда был объявлен приговор, Дина смотрела на судью, широко улыбаясь, уверенная, что ее освободили. Судья велел повторить приговор прямо на ухо обвиняемой. «Я так громко крикнула: «Мне 10 лет? За что?!», что сама услышала», – рассказывала бедняжка. Это были так называемые «личные» дела. Постепенно от этих сфабрикованных «дел» камера освобождалась и в нее стали запихивать только членов семьи «врагов» народа. Где-то в конце сентября камера наша так сильно наполнилась (на 8 коек 34 заключенных), что без следящего за порядком человека стало невозможно. Меня выбрали старостой (из-за самого солидного стажа), и я рьяно взялась за укладывание измученных людей с соблюдением максимальной справедливости и гуманности – у многих не было ничего, кроме одежды, в которой их арестовали (на улице, на работе), у некоторых были постельные принадлежности. Мы сымпровизировали сплошные нары, положив снятые с кроватей доски между кроватями, и перекрыли все равномерным слоем имевшихся в наличии постелей, получив возможность уложить всех рядом «валетом» – между двумя головами одна пара ног, со строгим учетом стажа заключения: «старики» – ближе к окну (закрытому до самого верха жестяным щитом), а новенькие – к дверям (где стояла параша). Никто не возражал против моих распоряжений, и моя миссия была выполнена отлично, однако в пылу деятельности я сильно ударилась коленом левой ноги о железную перекладину (как мне потом сказали), даже не заметив этого. На следующий день я не смогла встать; колено распухло и нестерпимо болело, не давая шевельнуть ногой. У меня начался гонит, вещь затяжная, поэтому в больницу меня не взяли. Ко мне относились идеально. Дежурная по камере, кто бы это ни был, без какого-либо недовольства брала на себя дополнительные обязанности: бегом выносила парашу, во время утренней оправки принести ее в камеру и подставить мне, убежать по своим делам (я кое-как сползала), вернувшись, забрать парашу и вымыть ее. Не все вахтеры соглашались оставлять камеру открытой из-за того, что я оставалась в ней, а это была единственная возможность проветрить камеру, забитую людьми до отказа. Но никто не роптал. Правда, в то время старостой уже была Тася Папиташвили, которая умела добиваться своего. А меня она опекала особо. Из-за неимоверной тесноты каждую ночь 2-3 человека не спали, сидя на параше и около нее, чтобы дать возможность выспаться остальным. Днем они отсыпались. Почти всегда с дежурившими «полуночничала» и Тася. Ей все равно не спалось: беспокойство о троих детях, оставшихся без присмотра (6, 13 и 17 лет) и страх за горячо любимого мужа (крупного начальника железнодорожного транспорта). Часто женщины просились дежурить вне очереди, лишь бы провести время с Тасей, умудрявшейся веселить их всю ночь напролет. Был момент, когда камера наша несколько разгрузилась. Тогда к нам привели бедную польку Жозефину, обсыпанную вшами и страдавшую неукротимым поносом. Протесты наши не помогли, и только через пару дней, со страшным трудом Тася добилась ее перевода в больницу. Вскоре нас перевели в другую камеру, этажом ниже. Тася и Лолота Вирсаладзе снесли меня вниз на руках. Новая камера соседствовала с туалетом. Стена, примыкавшая к ней, от постоянно открытых 8-ми кранов и, очевидно, неисправных труб, была мокрой. Сырость эта задерживала мое выздоровление. Опустить ногу по-прежнему было пыткой. Уже давно в камеру к нам приводили женщин, видевших своими глазами результаты допросов. Рассказывали о великом разнообразии и изощренности телесных наказаний, которым подвергали заключенных, не желавших признаваться в несовершенных преступлениях. Лолота была переведена в тюремную больницу из камеры НКВД, так как в результате нестерпимого нервного напряжения она упала в уборной, потеряв сознание. В результате она разбила лицо, черты которого распухли и совершенно расплылись, и тюремные врачи опасались столбняка. Это произошло как реакция ее нервной системы на тот факт, что в течение ряда дней из ее камеры (3 койки – 24 женщины) вызывали одну и ту же несчастную (кажется, Нину Бедиа) на допрос и спустя несколько часов приносили ее на носилках, избитую до полусмерти. Ее отхаживали, приводили в себя, а на следующий день все повторялось сначала, и в конце концов расстреляли. Подобные рассказы наводили ужас и, зная, что «дело» мое не закончено и меня в любой момент могут вызвать на допрос с больной ногой, я проводила бессонные, полные страха ночи, хотя внешне никогда не теряла бодрости. Однажды меня вызвали на допрос. Вахтер взял меня под руку и я отправилась, прыгая на здоровой ноге. Меня ввели к женщине-следователю, которую я сразу узнала по описанию моих товарок. Это была П. – женщина, наводившая панический страх даже на мужчин. Огромная баба в очках, с полным отсутствием каких-либо человеческих чувств на лице, женщина-машина, не слишком хитрой конструкции. Это она садилась на грудо-брюшную преграду Лизы Гавриш со всего размаху. У Лизы был разрыв этой преграды и мастит от того, что у нее от груди оторвали ребенка (который потом погиб от голода). Это она вгоняла иголки под ногти допрашиваемых. Машинным голосом, лишенным тембра и модуляций, она мне задавала нелепые вопросы, требуя, чтобы я созналась, что мне была известна «шпионская» деятельность мамы, и тому подобное. Я отвечала очень спокойно, с улыбкой, не проявляя страха перед ее угрозами, на которые она не скупилась. Потом позвала из соседней комнаты НКВД-шника и, указывая на меня, сказала: «Посмотрите на нее: такая молодая, ей угрожает смерть, а она улыбается!», и вызвала вахтера: «Приготовить для нее камеру и спустить ее в подвал после допроса!» Меня охватило полнейшее безразличие и глубокое презрение к этой недостойной комедии. Увидев, что своей бездарной программой она не произвела желаемого эффекта и никаких признаний с моей стороны не последовало, она вызвала того же вахтера и велела ему помочь мне спуститься в камеру со всей осторожностью.
Часть XVI
На пороге моей камеры меня встретили Тася и Лолота, подхватили на руки и уложили на койку. От дружеского участия мое нервное напряжение спало, и я разрыдалась. Вся камера тут же расплакалась. Пришлось взять себя в руки и поспешно объяснять сокамерницам, что меня не пытали, а плачу я от боли в ноге и усталости. Как я впоследствии узнала, они меня уже несколько месяцев ограждали от информации о дальнейшей судьбе Гоги и теперь испугались, что на допросе я об этом узнала. Тася все время добивалась, чтобы меня взяли в больницу для лечения гонита. Наконец она этого добилась: меня поместили в больницу, где было гораздо больше воздуха и света, питание более приличное. Как-то днем принесли на носилках женщину и уложили на кровать рядом со мной. Она молчала, но глаза у нее были страшные. Она озиралась с видом попавшего в капкан зверя. Когда ее раздели, тело оказалось исполосованным сверху донизу широкими фиолетово-желто-синими полосами. Оказалось, что в тот самый день ее взяли на улице, привезли к следователю и избивали, ничего не спрашивая до тех пор, пока не пришлось ее на носилках нести прямо в больницу. Очень скоро ее забрали обратно. Дальнейшая судьба ее мне неизвестна. Одно время со мной в палате находилась Тина Д. (красавица, жена Володи Д., инженера, строителя электростанций РионГЭС, ХрамГЭС, расстрелянного в 1937 году). Она была, по-видимому, одной из главных причин гибели Гоги Элиава, а вслед за ним и мамы. На ней сошлись клином донжуанские интересы Гоги и Берия. Помимо того, что Гоги удалось получить разрешение Сталина на строительство Института бактериофага в обход Берия, помимо открытой критики самодурства Берия в грузинском обществе, чьим любимцем всегда был Гоги, это обстоятельство явилось поводом разделаться с непримиримым врагом. В палате Тина пробыла недолго, так как соблазнила нашего главврача-гинеколога (на глазах изумленного народа) и в тот же день перекочевала к нему в кабинет, где и пребывала довольно долго. Находясь в больнице, я узнала страшную правду о Гоги. Навсегда осталась у меня в памяти обстановка той минуты. В противоположном конце большой больничной палаты полулежала величественного вида («Екатерина II») пожилая женщина с седой шевелюрой. Ни прежде, ни после я ее никогда не видела. Громким, уверенным голосом она меня спросила, не знаю ли я что-нибудь о судьбе моей мамы. На мой отрицательный ответ она мне покровительственным тоном сказала: «Не беспокойтесь. Если бы с ней сделали то же, что с вашим отцом, об этом тоже написали бы в газетах». У меня хватило сил спросить, когда это было в газетах, на что она ответила, что в июне-июле. Увидев впечатление, которое на меня произвел разговор и думая, что я волнуюсь о маме, она успокоила: «Не бойтесь, с женщинами этого не бывает», и т.п. Страшный камень лег мне на сердце. Мне казалось, что я опускаюсь в неизмеримую глубину безысходного мрака – всем телом и душой, вот так плашмя, как я лежала. Я ничего не чувствовала, ни о чем не думала. Просто все на свете погасло, и радость исчезла. Остался холодный страх, спокойный, огромный черный страх – не за себя, а вообще... Нет, объяснить словами я этого не могла. К вечеру того же дня в нашу палату уложили мою однофамилицу с ангиной и очень высокой температурой. Меня сейчас же выписали и отправили в камеру. Встретили меня Лолота и Тася, от них я узнала, что приговор Гоги был объявлен 7.06.37 года, и тете Нине, пытавшейся хлопотать об его смягчении, в тот же день было сказано, что уже поздно. Лолота всю ночь просидела у моего изголовья и шепотом, без перерыва рассказывала народные сказки, а я лежала с широко раскрытыми глазами, ничего не воспринимая, все с таким же черствым сердцем. Под утро у меня поднялась высокая температура и меня без всяких разговоров снова водворили в больницу. Несли меня на носилках – туда и обратно – и оба раза по несколько минут удавалось подышать свежим воздухом, там надо пересекать двор. Вернулась я в камеру в начале января 1938 года. Родственникам заключенных было разрешено передавать теплые вещи для отправки в дальние края. 10-го я получила передачу – теплые вещи (вплоть до валенок), много простынь на двуспальную кровать. Я их разрезала и больше половины раздала тем, у которых не было ничего. Тюки переданных нам вещей и умиляли нас и огорчали. Ведь все это нам предстояло тащить на себе. Вспоминается, как мы стирали и, главное, как сушили наши вещи. В камере, в основном, температура была летняя. Зимой обогрев происходил за счет скученности, так что в общем, наряды были летние. Как-то весной мне прислали летний халат, из которого Фрида сделала мне сарафан с пелеринкой. Этот сарафан был моей основной одеждой. Стирала я его под краном или в бане, куда нас водили раз в десять дней, и расстилала его на досках моей кровати, покрывая поверх постелью. Наутро у меня был сухой и глаженый сарафан! Кажется, в начале 1938 года нам стали делать прививку против брюшного тифа. Было сделано по три укола, после каждого из которых поднимались температура и сильные боли в спине, ногах и голове. В самый разгар болезненных явлений нас вели в баню со всеми вещами – несколько этажей вниз по лестнице, а после бани мы тащили наши тюки, прошедшие дезинфекцию паром – мокрые и вонючие – назад в камеру, где мы не могли отдохнуть, пока не высохнет наша постель.
(Начало смотрите в журнале «Русский клуб» N 2, 3. Продолжение следует)
Ганна Элиава-малиева
|