Михаил Гиголашвили родился в 1954 году в Тбилиси. Дед - М.Г.Гиголов, заслуженный врач Грузии,
почетный член Тбилисского научного общества хирургов им. академика Мухадзе, кавалер ордена Красной Звезды. Отец – Г.М.Гиголов, доктор филологии, профессор Тбилисского государственного университета им. Ив.Джавахишвили. Мать – С.Л.Кошут, кандидат филологических наук, потомок национального героя Венгрии Лайоша Кошута. М. Гиголашвили окончил филфак ТГУ. Преподавал в вузах Тбилиси. Кандидат филологических наук, автор монографии «Рассказчики Достоевского» и ряда статей на тему «Иностранцы в русской литературе». С 1991 года живет в Германии, преподает русский язык в университете земли Саар. Печатается в российской и зарубежной периодике. Автор романов «Иудея», «Толмач», сборника рассказов «Тайнопись». С конца 1980-х создает коллажи, объемные картины, скульптуры. Член германского «Общества Достоевского» и «Дома художников» Саарланда. Финалист премии «Большая книга»-2010 (роман «Чертово колесо»), по результатам читательского голосования вошел в тройку лидеров премии.
- Мы разговариваем в вашем легендарном доме... - В свое время весь этот дом целиком принадлежал матери моего деда, при коммунистах все, конечно, разделили. Мои предки обозначены на портретах, которые вы видите на этих стенах. О деде, Михаиле Гиголове, говорить, наверное, нет смысла – все знают, что он был великий хирург. Его рисовал Александр Бажбеук-Меликов, который был его пациентом, как и весь город... Дед необыкновенно ладил с людьми, он умел общаться и с академиками, и с дворниками. Он говорил на пяти языках и вообще был, конечно, человеком планетарного масштаба... Написать об отце меня попросила редакция журнала «Сноб». Вначале я отказался. Но я послал в редакцию фотографии папы, и они сказали – даже если вы ничего не напишите, мы просто опубликуем его фотографии. Мне стало стыдно, и я весь последний месяц писал эссе об отце. Вообще-то прозу о родителях писать не принято, по-моему, мало кто это делает. Эссе – это другое дело. - Легко писалось? - Нет, нелегко. Я взял за основу письма самого тяжелого периода жизни папы – с 1992-го по 1995-й, которые у меня сохранились. К этим письмам я начал писать предисловия... И обдумывая эссе, находясь в процессе работы, я вспоминал о том, какой это был дом, и вообще – что меня формировало? Я бы сказал так – музыка, литература и цветы. Каждое утро из Окрокана, из Коджори доставлялись свежие цветы. Их очень любила мама. Когда мамы не стало, все цветочницы сидели здесь и плакали... Вы знаете, я от многих российских литераторов слышал, что они в своем детстве, кроме пьянства, ужаса и побоев, ничего не видели. А я не видел ничего, кроме счастья, добра и высоких добродетелей. Бытовых разговоров «купи-продай-что взять» в нашем доме не велось. В них смысла не было. Это было неинтересно. Быт был сведен к самому минимуму. Отец всю жизнь, например, слушал итальянские оперы, и вот об опере он мог говорить часами. И сейчас я понимаю, что это было счастливое детство. Рай, который только может быть на земле. А тогда мне казалось, что это само собой разумеется. На самом деле, это совсем не так. - Говорят, что после сорока в мужчине, как из зернышка, начинает прорастать отец. Так ли это? - Во всяком случае, все окружающие говорят мне, что я стал очень похож на отца. Раньше я был похож на маму... Трудно сказать, что было в душе у моего отца. Он был человек достаточно замкнутый. Не любил много говорить. Во-первых, он очень уставал на лекциях – в то время лектора читали огромное количество часов. То, что и сколько читается сейчас, - это детский сад. Во-вторых, для него все имело свое место и время. Например, он не любил говорить по телефону – поговорил, дал информацию, и все. Он был человек, я бы сказал, сократовского типа – человек-беседователь. Он начал писать воспоминания незадолго до смерти, я попросил его об этом. С большой неохотой написал страниц двадцать. В том числе описал такой эпизод. Он был в Кисловодске и на корте играл в теннис с каким-то человеком, который поразил его тем, что был одет как-то очень не по-советски. Затем они прогуливались в парке, беседовали, и незнакомец предложил отцу вечером послушать выступление симфонического оркестра. Давали Прокофьева, и отец откровенно сказал, что не совсем понимает эту музыку... Но все же пошел. Вместе с новым знакомым их усадили в первом ряду. Каково же было удивление отца, когда по окончании дирижер повернулся в их сторону и начал кивать и аплодировать. Оказалось, аплодисменты предназначались сидевшему рядом незнакомцу – это был Сергей Прокофьев. - Как жаль, что Георгий Михайлович успел написать лишь двадцать страниц... - Очень жаль. А вот еще эпизод, который он вспомнил. 21 июня 1941 года отец с дедом отправился в Кисловодск отдыхать. Расположились, и вдруг – 22 июня... Толпы людей на улицах, все стремятся уехать, на автовокзале – полный хаос, и вдруг останавливается полностью загруженный автобус, и шофер кричит: «Михаил Георгиевич!» Потеснил пассажиров и усадил моего деда и отца. Оказалось – тбилисский шофер, которому как-то мой дед спас от ампутации ногу. - Пустые разговоры Георгий Михайлович не жаловал. А рассказывать любил? - Любил. И был блестящим рассказчиком. Но он был человек устной традиции, той, которой придерживались античные мудрецы, - мудрость передается устно. Он никогда не писал прозы, даже не прикасался. И в 79 лет записал эти два эпизода. Они написаны, я бы сказал, неплохо, но даже не приближаются к тому уровню эмоционального накала, который проявлялся в его устных рассказах. - Вы оцениваете написанное отцом с писательской точки зрения... - Да. Хотя двадцать страниц – это слишком мало, чтобы делать какие-то окончательные заключения... Но очевидно, что живая жизнь его притягивала больше. - А когда вы почувствовали в себе желание писать? - Я бы сказал, что был обречен на это. Я родился в семье, где слово «писатель» было священно. В других семьях было священным слово «рубль». А в нашей семье слово «писатель» произносилось с каким-то трепетом. Например, когда мама работала над диссертацией по Бунину, он был для нее не «Бунин», не «он», а «Иван Алексеевич». Я слышал все время «Иван Алексеевич сказал, Иван Алексеевич уехал...» Мне было лет шесть, и я спросил как-то маму: «Кто этот твой знакомый, который все время приезжает-уезжает?» Понимаете, писателя называли только по имени-отчеству. То есть это слово – писатель – с детства составляло, может быть, ядро мира. Отец был для меня авторитетом, и он говорил только об этих авторитетах. Хотя он скептически относился к некоторым литераторам. Когда я читал Леонида Андреева или Кафку, он говорил: «Неужели тебе это интересно?» Относительно Достоевского вообще имел особую точку зрения... Но никогда не навязывал своих мнений. Первый рассказ я написал лет в восемь-девять. Помню, завершающая фраза была «хинди руси бхай-бхай», то есть «индусы и русские – братья». Я мечтал, что буду великим писателем или уйду в горы. Потом я понял, что одно другому совсем не мешает. Иди, сиди и пиши. - Германия – это ваши горы? - Наверное... Писать я начал достаточно рано – лет в двадцать, написал несколько рассказов, они были опубликованы в альманахе «Дом под чинарами» в 1977-1979 годах. Но потом я пришел к выводу, что находясь в грузинском социуме среди грузинских реалий, не могу совмещать их с русским языком. Я воспринимал это как глубокое противоречие. Фраза «он ел сациви» казалось мне неправильной. В то же самое время без такой фразы текст не обходится, ведь другого опыта жизни у меня не было – только Тбилиси. Это сейчас я понимаю, что герой может находиться где угодно, а тогда, в мои двадцать лет, замкнутость, которая вообще была в Советском Союзе, привела меня к необходимости либо переходить на грузинский язык, либо не писать вообще. Описывать русским языком грузинские реалии я посчитал невозможным. - Вам стало дискомфортно? - Да, и настолько, что я перестал писать. - Вы почувствовали местечковость? - Правильно, именно местечковость. Я вырос на чистой русской классике. Засорять ее какими-то чуждыми терминами, вещами, именами я не мог. Я испытывал сложности для письма – я не хотел наполнять великий русский язык именами Дато, Джондо, другими совершенно нерусскими вещами, явлениями, краеведческими деталями. Не будешь же каждые две минуты сноски давать. Хотя в «Чертовом колесе» я это преодолел и достаточно, как говорят, удачно. Но тогда это меня притормозило лет на десять, и я занялся Достоевским. Творческая энергия пошла в этом направлении. - А почему именно Достоевский – не в пику ли папе, извините? - Да нет. Достоевский мне нравился с детства. В мое время Достоевского в школе не проходили... А у нас была прекрасная учительница, большой специалист – Татьяна Шароева. Она нас приохотила к текстам Достоевского. Так вот, прекратив писать, я десять лет ничего, кроме Достоевского, не читал. - С удовольствием читали? - С огромным. И тексты самого Достоевского, и все, что вокруг него. Работал с наслаждением, написал диссертацию «Рассказчики Достоевского». А потом случился толчок - я прочитал рассказ Татьяны Толстой о каком-то юродивом, и он меня как-то вдохновил. Я написал рассказ «Суп для человечества», и в 91-м году в журнале «Знамя» он был опубликован. - Наука, значит, вас не удержала... - Не удержала. Правда, потом я вернулся к Достоевскому в Германии, и в перерывах между прозой начал разрабатывать тему «Немцы у Достоевского», которая разрослась в тему «Немцы и немецкое у русских писателей», а потом расширилась до «Иностранцы в русской литературе» - интереснейшая тема. Я написал «Немцы и немецкое в «Преступлении и наказании», «Иностранцы у Зощенко», «Иностранцы у Фонвизина», у Пушкина, у Тургенева, у Ильфа и Петрова. - Ваши занятия филологией – это профессия, периодическое увлечение или заработок? - Заработок сразу оставим в стороне. Филолог и заработок – две вещи несовместные... Я люблю эссеистику, и филологические темы я начал разрабатывать в таком стиле, чтобы легко было читать. - Кто ваши учителя в филологии? - Я заканчивал в 75-м, это был «золотой век». Мне читали блестящие педагоги - Вахтанг Натадзе, Александр Алексидзе, Вано Шадури. - А «крестный отец» в науке у вас был? - Георгий Фридлендер. С рекомендательным письмом от Шадури я, как Петруша Гринев, поехал в Ленинград, в Пушкинский дом. Под руководством Фридлендера готовилось тридцатитомное академическое издание Достоевского, и группа сильнейших специалистов – Туниманов, Ветловская, Архипова, Орнатская и другие – осуществляла этот титанический труд. Например, Орнатская разбирала черновики «Бесов» в течение семи лет. И я попал в эту группу. Мне было 25 лет. Ну, представьте, приходите туда, а там – Лихачев. Фантастика... - А почему наука проиграла в споре за вас? - Потому что писательство – это живая вещь. Наука все-таки во многом стереотипизирована. Да и филология сама по себе – наука, не особо нужная широкому читателю. 95 процентов читают писателей, а не филологов, каковых всего пять процентов. Вот физик может видеть реальную отдачу своего труда. - В одном из интервью вы сказали, что пишете только для собственного удовольствия. А оказывается, что для вас очень важно видеть отдачу... - Удовольствие и отдача для меня как писателя связаны - твое удовольствие получает отдачу. Хотя я живу в Германии, а писатель, сидящий в «Метрополе» и каждый день встречающийся со своими читателями, находится в более счастливом положении. Впрочем, как мне сказала Дина Рубина, с которой я очень подружился, «Миша, учти, когда ты поставил последнюю точку и отдал роман издателю, роман сам по себе. Что будет, не знает никто». - Ваше дело – писать, понятно. А какое значение имеет общение писателя и читателя? - Общение с читателем – это интересно. И сейчас, при наличии интернета – не проблема. Я был недавно на книжном фестивале в Москве. Конечно, приятно, когда тебя слушает полный зал, читатели тебе говорят комплименты, благодарят за книгу. Это воодушевляет, дает силы, даже какой-то смысл существования – ты видишь, что не зря сидишь ночами. Но в принципе, как мне сказал однажды Межиров, писательство - это волчья одиночная камера. - В чем была причина вашего отъезда? - В 1991 году мне позвонила Тамара Орнатская из Петербурга и сообщила, что профессор Хильдегард Шпрауль из университета Саарбрюкена ищет молодого преподавателя русского языка – Берлинская стена только что пала, и был огромный интерес к русскому языку. Саарбрюкен и Тбилиси были города-побратимы. В Саарбрюкене главная площадь называется Тбилисской. А Шпрауль в свое время, как и я, училась в аспирантуре Пушкинского Дома. Выбор пал на меня, и я уехал через два дня после известного августовского путча, хотя мой отъезд никак не был связан с этим событием. Поехал прочесть интенсивный курс по языку. Потом мне предложили поработать еще. А в 1992 году в Грузии началась война. Рушилось все. Взволнованный папа попросил меня, если есть возможность, задержаться в Германии... Выезжал я из Тбилиси на два месяца, да так и остался. Я ведь никогда сознательно об эмиграции не думал. Жизнь так распорядилась. - Случайность? - Абсолютная. Конечно, если бы у меня не было студентов, мне никто и не предложил бы продолжать работать. Так что в этом, помимо случайного, силен и рациональный момент. - Период привыкания у вас был? - Ну конечно. Но я никогда в немца не превращусь. - А есть какие-то явления в Германии, которые у вас вызывают дискомфорт? - Нет. Вообще в Европе таких вещей нет. Все противоречия настолько сдержаны и сглажены, что их не видно. Если бы я был, например, чернокожим, я бы каждый день чувствовал дискомфорт – в Европе нарастает противостояние между европейцами и мусульманами. И я вижу, как немцы смотрят, например, в автобусе на орущих приезжих. Немцы ничего не говорят, но чувствуется внутреннее напряжение. - Видимо, политкорректность они соблюдают из последних сил. - Вот именно. - А каково было человеку русского слова оказаться в иноязычной среде? - У меня это прошло легко. Вот недавно мы давали интервью вместе с Михаилом Шишкиным, с которым я дружу... Ему и Марине Палей (она живет в Нидерландах) было труднее – они росли в русской среде. А я изначально был человек русского слова в нерусской среде и находился в противоречии. Для меня поменять Грузию на Германию в языковом плане было несложно. Дополнительного груза, который испытывают Михаил и Марина, у меня не было. К тому же их упрекают в эмигрантстве. Сейчас писатели рассеяны по всему миру, границы открылись, и понятие эмигранта отходит на второй план. Но в России все продолжается по-прежнему. Один писатель, не хочу его называть, недавно прислал мне письмо со словами «посмотри, Миша, что у нас творится». Одна аспирантка хотела взять для научной темы кого-то из эмигрантов, и профессор ей сказал: «Знаете, я вам не советую. Автор, конечно, талантливый, но есть много проблем. В первую очередь – эмиграция, пронабоковские настроения и сотрудничество с левой прессой». - Да ну... - Правда. Это было написано месяц назад. То есть в сознании еще сидит: тот, кто уехал - предатель. «Пронабоковские» настроения – это ведь антисоветские настроения. Но Советского Союза-то нет. Наоборот, радоваться бы надо пронабоковским настроениям. - Я хочу вам напомнить одну историю с вашим участием, о которой слышала очень давно. Вы были членом приемной комиссии на филфаке. Абитуриенту достался вопрос о «Молодой гвардии». Понимая, что он не читал романа, вы начали его вытягивать наводящими вопросами – назови героев романа, хотя бы нескольких.... Молчание. Ну, назови главного героя... Молчание. Вы подсказываете: «Олег...» Абитуриент радостно заканчивает: «Попов!». Тут вашему терпению и пришел конец: «Я тебе сейчас такого Олега Попова покажу!» Говорят, вас с трудом успокоили. Это ваша нетерпимость к необразованности? - Я терпеть не могу принимать экзамены. Вообще. Мне это неприятно. Есть люди, которые обожают чувство превосходства, власти... А я сразу себя ставлю на место экзаменуемого и вспоминаю, как мне было не особо приятно сдавать экзамены. Поэтому я сверхлиберален. Но «Олег Попов» – это уже слишком... - Остались вещи, которые вызывают в вас абсолютное неприятие? - Да нет. Я такой же, как мой отец. Он был очень строг в серьезных вещах – в вопросах морали, например, и очень либерален в неглавных. Конечно, если человек подл или жесток, это вызывает у меня чувство брезгливости, что ли... - А написали такую жестокую книгу – «Чертово колесо»... - Она не жестокая. По сравнению с тем, что сегодня творится, это детский лепет. - Вы как писатель заняли позицию – никого не судить. Чеховская традиция... - Не судите да судимы будете. Пусть каждый следит за своими хвостами. Да я и не имею права судить. Кто я такой? Я могу написать, показать – что мне не нравится или нравится. Но напрямую осуждать я не буду. - Это отстраненность, высокомерие или терпимость? - Все вместе. Вы точно обозначили. - Я не могу не спросить о ваших коллажах. Это сублимация творческих потенций? - Я с детства любил возиться с пластилином. Меня привлекал объем. Я никогда не рисовал и сейчас не рисую. Краска – это не мое. Мое – это предметы. Я всю жизнь общался с художниками, то есть сама среда меня всегда привлекала. Все началось само собой, развивалось и сохранилось до сих пор. Но если я пишу, я этим не занимаюсь. - А как вы к этому относитесь? Вы вкладываете в коллажи какие-то смыслы? - Я бы сказал, что у меня это идет не через голову, а через оптику. Если я вижу набор предметов, которые как-то друг с другом могли бы сочетаться, я начинаю с ними экспериментировать. - Предметы вам подсказывают? - Да, конечно. Так и у художников так же. Сколько раз я видел – рисует лошадь, потом перевернул вверх ногами – ух, как здорово! Дописал, и вышла ваза. Именно что «из какого сора»... - А со словами можно такие штуки выделывать? - Со словами как раз и надо такие вещи делать – искать новые слова и сочетания слов. - Слова могут вам диктовать? Как в стихах? - Нет. Поэтому я стихи с прозой не путаю. Стихи – это сродни художеству. Поэт, я думаю, за красное словцо и мать родную продаст. Прозаик – нет. Если поэт видит, что какие-то «розы-морозы» пришли, то он вопреки смыслу, я думаю, приоритет даст рифме. А в прозе мне этого не надо. Я хозяин слов. А в поэзии – слова хозяева. - И в коллаже какая-то деталь может быть хозяйкой... - Абсолютно. Бывало, что приходила какая-то деталь, приходилось убирать другие вещи, и все шло по другому направлению. - Вы вошли в шорт-лист премии «Большая книга». Как вы относитесь к литературным премиям, и являются ли они показателем чего-то для писателя? - Они важны для того, чтобы вещь пошла дальше, чтобы ее публиковали, переводили. Но если человек в первую очередь начинает думать о премиях или деньгах, он ничего не напишет. Это дохлый номер. - Не могу понять, когда вы говорите о «Большой книге», у вас такой недовольный вид... Почему?(Мы беседовали за десять дней до объявления лауреатов – Н.З.) - Да глупость это все... Я не придаю этому особого значения. Сколько раз мы видели, что «Букера» получали люди, о которых ни до, ни после никто не слышал. Я думаю, что премия должна даваться не за одно произведение, но вообще за работу писателя, за комплекс произведений. Мы живем в таком обществе, когда политика и прочие вопросы играют существенную роль. Мы же видим, кому вручают Нобелевские премии? Все высчитывается – сейчас дадим этому континенту, потом – другому, сейчас дадим премию правозащитнику из Антарктиды, а потом – пингвину из Африки. В общем, я не придаю этому серьезного значения. Но зато я поехал, например, этим летом на книжный фестиваль и познакомился со многими писателями. Это действительно серьезно и интересно. Например, ко мне подходили Дмитрий Быков, Виктор Топоров, Сергей Шаргунов, чтобы выразить свое отношение к моим вещам, и это было важное общение. Вообще личное общение с людьми всегда для меня много значило, так же, как и для моего отца. Однако я общался и с такими людьми, от которых слышал: «Там хорошо платят, я для них сейчас что-то напишу». Что это значит? Сегодня напишешь, завтра напишешь, а послезавтра не напишешь. Художник может писать на заказ портреты. Но я не представляю себе, как можно писать на заказ прозу. Я же сказал, что не смог написать на заказ рассказ об отце... Эссе смог, а рассказ нет. - Чтобы написать рассказ, вам надо ждать вдохновения? - Рассказ рождается из каких-то впечатлений, иногда – из какого-то случая, который тебя поразил… Жизнь дает все толчки, по большому счету. Потом, конечно, все домысливается, меняется. - Что вы делаете сейчас? - Первую часть «Чертова колеса» я написал в начале 90-х. Она была опубликована в 94-м году в приложении к «Сельской молодежи» - в серии «Искатель». Потом мне стало жаль – книга осталась недописанной. После «Толмача» я собрал сборник повестей и рассказов «Тайнопись», и решил дописать «Чертово колесо». Я сделал это за три недели. Перед этим, конечно, собирал материал, все подробно продумал, разработка была, но написалось очень интенсивно. Мне сложно писать большие вещи, находясь среди людей, волчье одиночество должно присутствовать. И мы с женой поехали в Испанию. Испания – это не пещера, но можно себя отделить от людей. Вокруг тебя речь – это музыка, но не слова. Ты находишься в другом измерении. Я с утра садился на балкон и до двух часов писал текст. - Пишете рукой? - Рукой. Чему многие удивляются. Сейчас рукой почти никто не пишет. Но мне нужно время, чтобы домыслить слово. Когда стучишь, все-таки происходит отвлечение на поиск клавиш, а когда ты пишешь, мысль чуть-чуть опережает слово, и это мне надо. Первая часть была написана двадцать лет назад, и когда я дописывал «Чертово колесо», мне приходилось себя сдерживать во многом. Я бы написал по-другому, но вся структура, стилистика уже были определены, и, чтобы не было разрыва, приходилось сдерживаться. Это очень неприятная вещь – чувствуешь, что ты можешь сделать лучше, но… А в начале нынешнего лета я начал писать какие-то заметки, и увидел, что это начало оформляться в повесть. Мне было интересно работать, и я опять купил путевку в Испанию на две недели и прямо из Саарбрюкена на автобусе отправился в Коста-Браву, прямиком до гостиницы. И там у меня был такой, я бы сказал, внутренний взлет. - Болдино такое… - Да. Я был совершенно один, молчал двадцать один день и написал страниц девяносто. Я в таком воодушевлении давно не был. Была полная свобода, раскрепощенность в письме. Мне стало ясно, что себя сдерживать не следует. Надо писать так, как пишется, как хочется, отдаться самому себе. Посмотрим, что получится… Этого пока никто не читал, кроме одного человека в Москве. - А когда можно будет прочесть? - Пока рано об этом говорить. Я сам не знаю. - И еще один вопрос. Я боюсь быть бестактной, но почему вы добавили к фамилии Гиголов окончание «швили»? Чтоб не путали с отцом? - А знаете, хорошо, что вы об этом спросили. Гиголашвили – это и есть изначальная форма нашей грузинской кахетинской фамилии. Разбирая семейные бумаги, я наткнулся на документ, подписанный академиком Петрэ Меликишвили, где рассказывается история нашей фамилии. Академик Иванэ Джавахишвили, который был дружен с нашей семьей, говорил моему деду, что надо бы вернуть настоящую фамилию. Дед отмахивался - оставь меня в покое, я иду работать, нет у меня для этого времени! Отец тоже не собрался. А я просто решил привести в соответствие форму и содержание.
Нина ЗАРДАЛИШВИЛИ
|