ДЫРБУЛЩЫЛ НА ПОРОГЕ |
Электрического звонка у нас тогда не было, был механический, вроде трамвайного, с приветливым призывом: «Прошу повернуть!» И вот, заслышав это дребезжанье, мы бежали открывать дверь. На пороге – сосед, знаменитый футурист, он бочком протискивается в дверь, снимает подобие пальто, знаменитую помятую шляпу и вместо «Здравствуй» какое-то бульканье – не «дыр бул щыл», конечно, но похоже – «брр-буль-буль»... Его рот полон чаем, он набирал его перед выходом на улицу, дабы горло не застудить (горло! как у тенора и соловья, он его берег!), и не глотал всю дорогу, благо недалеко, он жил рядом, на Мясницкой (тогда улица Кирова). «Мама дома?» (Ольга Ивинская – Ред.) И также бочком, зажав под мышкой знаменитый портфель с сокровищами, пробирается в мамину комнатку. Принес столь давно просимое ею издание «Бесов» с запрещенной главой «У Тихона». Происходит обмен (или оплата? не знаю), и оба они появляются в столовой – пить чай. Алексей Елисеевич Крученых. Мы звали его Круч, Кручка, Кручик, он часто забегал к нам «на огонек». В конце сороковых годов его познакомил с мамой Борис Леонидович Пастернак, и они вместе ходили на выступления БЛ (тогда редкие); помню их восторженные рассказы о читке перевода «Антония и Клеопатры» труппе актеров в театре ЦТКА, о вечере в Политехническом, потом на Потаповском это горячо обсуждалось. Забегал «на огонек»... Но однажды этот «огонек» вспыхнул довольно опасно. Конец октября 1949 года. Я возвращаюсь из школы, уже вечер, я училась во вторую смену. В комнатах горит верхний свет, на вешалке – голубые околышки, шинели, тянет непривычным папиросным дымом, пахнет валерианкой... Идет обыск, маму уже увезли, «понятой» дворник сопит на стуле, испуганные домочадцы жмутся по стенкам, а на красном диванчике, в уголке, встрепанный, все время что-то бормочущий Крученых, наш Кручик. У присутствующих требуют удостоверения личности, документы, «бумаги». У Крученых при себе документов не оказывается. Глотая слова, торопясь, он объясняет, что он поэт, футурист, член ССП, друг Маяковского, вот, только что вышла книга «Крылатые слова», там есть его крылатое выражение «заумь». Он нервно роется в легендарном обтрепанном портфеле, вытаскивает книгу, тычет в абзац. Он страшно волнуется, кипятится, ибо, несмотря на внешнюю богемностъ, был невероятным педантом, свято соблюдал режим дня, а ведь уже 11 вечера! Он должен в это время принимать снотворное, он привык спать в собственной постели, он просто сосед, никакой антисоветской деятельностью никогда не занимался! Чекисты не интересуются крылатыми словами, грубо осаживают его, и он, в конце концов, ровно в 11, набирает в рот воды (соловьиное горло!) и устраивается на крохотном диванчике. В протоколе обыска (называется «рапорт») зафиксировано: «В квартиру пришли и были задержаны следующие лица: 1. Крученых А.Е., писатель...» Еще четыре человека, родственники и друзья. «Перечисленные лица допрошены и отпущены в 4.00 утра». Уж не знаю, каково ему спалось на узком продавленном ложе. После этой ночи о нем не было ни слуху ни духу. За четыре года маминого заключения я позабыла о нашем соседе – осторожный футурист не хотел рисковать, посещая наш зачумленный дом. Но вот мама вернулась – оттепель, надежды, возрождение забытых имен... И в пятидесятые годы Круч стал почти завсегдатаем Потаповского, уютным привычным гостем (пусть даже после его ухода мама и пересчитывала свои любимые поэтические сборники: не захватил ли что-нибудь мимоходом Зудесник?). Вознесенский в своих непонятно недобрых воспоминаниях пишет, что приход в гости Крученых «считался дурной приметой», что это был «упырь земли», «плесень времени», «оборотень»... Неправда, я, в ту пору школьница, его приходу всегда радовалась! В знаменитом портфеле приносил маме заказанные книги – ведь этим жил! Вот и «Бесов» с запрещенной главой «У Тихона» - достал! Оставался ужинать. Ужин его был своеобразен: насадив на вилку «калорийную» булку, долго обжаривал ее над газом, так сказать дезинфицировал, потом вприпрыжку возвращался к чайному столу, протирал чашку своим платком, крошил эту булку в чай – и держал все это месиво во рту до ухода, да иногда и до дома своего доходил с булкой во рту, особенно в холодную пору. Был страшно мнителен. Азартно играл в карты. Играли они с мамой вдвоем, на деньги, в пятьсот одно, ставки были пустяковые, и хозяйка, и гость, вечно сидели на бобах. А меня однажды взял на ипподром, где он почему-то делал ставки за Асеева, как он объяснял, «лауреату Сталинской премии самому играть на бегах не к лицу». Мне дал рубль, чтобы я поставила не глядя, и моя лошадь выиграла! Его же – нет, и он раздраженно разорвал свой билетик на мелкие клочки. Иногда, до ритуальной булки, пускался в воспоминания. Рассказывал о своих будетлянских триумфах. «И вот я беру стакан чая и выплескиваю в лицо партеру». Бабушка, со старомодными понятиями о поэтах, онемела. Но скольким я ему обязана в своем литературном образовании! Умел заинтересовать, озадачить. Бывало, подкрадется бочком к столу, где я корпела над тетрадками: «Дитенок! (он так меня называл) А как там у Пушкина: чем меньше женщину мы любим, тем...?» Я, уныло: «Тем больше нравимся...» «Как же, стал бы Пушкин писать «меньше-больше»! ЛЕГЧЕ! Старики не говорили банальностей! А Ленский? Как написано о мертвом? «Недвижим он лежал и... был томный мир его чела». СТРАНЕН! То-то». Зная, что в доме у нас культ Достоевского, приставал с расспросами: «Назови имена сестер Епанчиных! Александра, Аделаида, Аглая! Гром барабанов, победный марш! И рядом – Настасья Филипповна. С начала романа ясно, что ее убьют, Анастасия – вечерняя жертва. И главный – Лев Николаевич Мышкин. Уже в этом трагедия. Читатель ждет, когда же лев съест мышку». Когда я вышла замуж и Вадим поселился на Потаповском, Круч, гораздо реже, но забегал: «В чем разница между ритмом и метром? Как написана «Страшная месть»? Ритмом или метром?» Это уже к Вадиму, поэту. «Даже роста он был дрянного», - пишет Вознесенский. (Не совсем понимаю, почему Андрей в своем тексте так ошельмовал старика. Насколько помню, в разговорах мы с ним всегда вспоминали Крученыха по-доброму). И не был он «Плюшкиным в лохмотьях». Сейчас, прожив много лет в Париже, я могу даже утверждать, что он был человеком стиля, мог бы быть консультантом в доме высокой моды. Да, одежда на нем была старая, потрепанная, с чужого плеча, но всегда чистая (он сам кипятил свои рубашки на кухне в кастрюле), элегантно помятая. Была полная законченность образа – это ведь и есть стиль. Ни одной детали нельзя было заменить, стиль разрушался: ни серой шляпы, ни стоптанных ботинок со шнурками, ни бурой вязаной жилетки, ни, разумеется, портфеля – потертый, без ручки, ни шарфа, хранителя горла, голоса. Думаю, о такой «потертости» мечтал бы ни один нувориш в Париже! И роста был «не дрянного» - среднего, худощавый, легкий, глаза по-молодому синели из-под ресниц, длинных, до старости пушистых. (Какой-то вспоминатель написал, что у Крученыха были черные цыганские глаза! Да это просто дальтоник какой-то!) Талантливый художник, он был наблюдателен, зорок в оценке женской красоты, иногда и ядовит. О маме, красавице, но любившей яркий макияж: «Вот Люся. Разрисуется как клоун и – молодец! Обнажение приема. А Манюся (мамина подруга, полька) - все подкрашено, подпудрено, подведено... Обман». Подростком я страдала, стыдилась своей худобы и угловатости. Он как-то мне объяснил: «Видела египетскую живопись? Египетских мальчиков? Опрокинутый треугольник, прямые плечи. Это ты. А есть треугольник на основании, силуэт маркизы. Это Зоя». (Моя подруга, за которой он ухаживал.) Не раз, поссорившись с домашними, я ходила к нему ночевать. Ссоры были пустяковые, но кто в 15 лет не уходил из родительского дома в ночь, оглушительно хлопнув дверью? Подруги мои жили тесно, в коммуналках, некоторые даже спали на полу, «в очередь», а у Кручика была все-таки своя комната, жил рядом, и соседи, надо сказать, его любили, угощали пирогами (а он потом – меня), почтительно подзывали к телефону, либо оберегали: «Он не может подойти, принимает ванну». О комнате его уже столько написано и в стихах (Маяковский: «Комната – глава в крученыховском аде», скорее «ад в комнате»), и в прозе, что незачем повторяться. Спотыкаюсь о сковородки, почему-то стоящие у двери на полу. И ночью и днем горит тусклая лампочка, обернутая газетой, дневной свет не допускается (вредно для книг!), окно завешено желтоватой тряпкой, контуром напоминающей кальсоны. Он стелил мне на книгах, под голову тоже клался какой-нибудь том. Сам он спал у стены, не то топчан, не то солдатская койка; по-моему, простыней не менял, а просто клал сверху очередную смену, получался тряпичный слоеный пирог. Показывал нижний «пласт»: «Вот на этой еще Хлебников ночевал». Утром, тщательно умывшись и побрившись, звал к завтраку: «Дитенок, я тебе приготовлю какао». Споласкивал марганцовкой стакан (страшно боялся микробов!), толок в стакане концентрат (какао с молоком), приносил из кухни обжаренную «калорийку», мы завтракали. Нельзя сказать, чтобы комфортно, ибо на этом большом столе с трудом можно было найти несколько свободных сантиметров – все в пузырьках, жестянках, пакетах, странной посуде. «А кто из этой тарелки ел?» – я, показывая на почерневший осколок. «Думаешь, Блок? Нет, в последний раз – Солнцева». Ходила легенда, что у него в молодости был бурный роман с красавицей актрисой Солнцевой («Аэлитой»), якобы расстроившийся из-за того, что она хотела убрать у него на столе. Он этого не опровергал, даже иногда игриво намекал. Б.Л. Пастернак с горькой иронией писал о моложавости Крученыха: «Я превращаюсь в старика,/ а ты год от году все краше». Да, с годами эта моложавость тускнела, редели волосы, выцветали глаза, но походка была все та же, вприпрыжку, также по-петушиному звонко звучал голос. Даже на старости лет, как Гете, влюбился в мою школьную подругу, славную, добрую девочку. Она была вечная второгодница, жила трудно, в огромной семье, училась плохо, но была большая фантазерка и очень любила читать. Мы обе, надо сказать, с радостью убегали из своих перегруженных страстями и жильцами квартир и сидели у него на книгах, он был нам сродни, неустроенный подросток. Кроме того, он водил нас в кафе – настоящий выход в свет для восьмиклассниц! Кафе – громко сказано, это была «стоячка» около школы-студии МХАТ, там он всегда брал для нас одно и то же: кофе с молоком в стаканах и блинчики с мясом. Этот его «роман» вызвал бурю негодования среди знакомых, ведь дело чуть до брака не дошло! Но брак не состоялся. В письме-«отказе» (оно потеряно), помню, он написал ей: «Дитенок, я слишком известен в литературных кругах»... Даже у нас, молокососов, он брал автографы: а вдруг что-нибудь со временем из нас выйдет? На мое вялое стихоплетство отозвался сурово: все у тебя прилизано, складненько, грамотно. А вот у Зои (моя подруга) – ошибка на ошибке – как она в школе-то учится? Но в ее бессвязных обрывках есть что-то талантливое». Тут его глазу можно верить. Ведь он первый собрал (еще в 1914 году) и издал уникальную книгу, над которой столько слез восхищения пролил когда-то Вадик: «Собственные рассказы и рисунки детей», с соблюдением детской орфоэпической орфографии – как слышится, так и пишется! Чудо свежести и словотворчества. Наверное, и у Зои он нашел что-то подобное. Но вспоминается и неприятное. Как-то была у нас в гостях моя любимая Ариадна Сергеевна, Аля Эфрон, сидела с вязаньем на диванчике, забежал Круч с очередной добычей. Она отбросила вязанье, решительно встала: «Нет, с этим господином я здороваться не буду!» и ушла в другую комнату. Он что-то забормотал, потоптался и быстро убежал. А ведь ее мать Марина Ивановна Цветаева написала когда-то (18 июня 1941 года) Кручу на их общей фотографии: «Спасибо за первое впечатление красоты здесь» - о посещении Кускова вместе с Либединской и Муром. Почему же Аля так отнеслась к нему? Выплыла какая-нибудь история с продажей цветаевских автографов? Или что-нибудь похуже? Мы с мамой растерялись. Было неловко. Через сорок лет после его смерти я зашла во двор того дома, где он жил, где я сиживала на книгах. Улица, ставшая снова Мясницкой, знаменитое «Чаеуправление» в стиле китайского домика, тот же облупленный лев у входа в бывшее общежитие ВХУТЕМАСа, темная арка, ведущая во двор дома, где в квартире 51 на пятом этаже он жил до конца своих дней... Я никогда не бывала у него летом, двор не узнала, угадала лишь скамеечку, на которой он летом сидел и читал, пока еще мог спускаться. И показалось, что сейчас он выскочит из темной подворотни, как призрак Акакия Акакиевича «у Кукушкина моста» в своем обтрепанном пальто, вытащит из знаменитого портфеля какую-нибудь книжную редкость, забормочет, переливая во рту дыр бул щыл... Как бы мне хотелось, чтобы ему поставили памятник! Прямо здесь, у выхода из этой мясницкой трубы-подворотни, такие, как ставят кое-где в Париже, Будапеште, Торонто, в городах, где хранят память о людях-легендах прошлого. В обычный человеческий рост, из темной бронзы, без постамента, прямо на тротуаре: он выскакивает на улицу, стоит, повернувшись бочком, одно плечо вздернуто вверх, в вечной шляпе, обмотанный шарфом, портфель под мышкой, надувает щеки (там чай!), острые кустики бровей топорщатся... И московские библиофилы могли бы около него назначать свидания. Он вообще был очень скульптурен, подарок ваятелю. Увы, на нынешней вульгарной и шумной улице, среди мерседесов и банков, под сенью чудовищного Лукойла, нет ему места. Только в нашей благодарной памяти. Ирина Емельянова Париж |