Окончание
Часть вторая: Куст заплаканностей и чудачеств (Эскизы)
1. Розы от Гиви Сегодня мои спутники с утра уехали на экскурсию. Если не ошибаюсь, по плану им предстояло посетить древнюю столицу, полюбоваться местом слияния двух горных рек, место, воспетое некогда крупным русскоязычным поэтом, и посетить дом-музей бывшего вождя некогда могущественной империи, имевшего счастье родиться неподалеку от города Т., куда мы позавчера вечером благополучно перебрались из небольшой закавказской республики: красивой, бедной и гордой, но по-прежнему отдающей нафталинным душком позднего совкизма. Город Т., славившийся своей бесшабашной пестрой красотой, женщинами и гостеприимством, еще в те времена, когда Шелковый Путь был не просто ссылкой в Википедии, а активно посещался людьми самых различных вероисповеданий, настроений и рода деятельности, уютно расположился на невысоких холмах, прилегающих к одной из вышеупомянутых рек. Город нас потряс. Грамотная подсветка раскиданных по холмам храмов и памятников, причудливый модернистский мост, удачно вписывающийся в атмосферу старого города, широкая спокойная река, с нескончаемыми потоками нарушающих все мыслимые и немыслимые правила движения машин и, наконец, толпы красивой, раскрепощенной молодежи, запрудившей живописные улочки вокруг нашей гостиницы – все это не могло не произвести впечатления. Особенно, если учесть, что наше первое восхищенно-удивленное впечатление было материализовано, благодаря как вышколенным служащим гостиницы, так и легкому прелестному ужину с местным вином, не уступающим европейским стандартам. Казалось, что мы находимся не то в Стамбуле в начале царствования Эрдоганa I-ого, не то где-то на юге Испании. Хотя нет, в воздухе явно присутствовало что-то неповторимо свое, местное, ну короче то, что все еще побуждает пресыщенных туристов мотаться по белу свету в поисках экзотики. Угнетен и подавлен в нашей небольшой группе был только я, по паспортным данным – безупречный швейцарец, по происхождению и по той смутной массе нашего существа, что носит название души – безнадежный, и как выяснилось, ностальгический совок. Ощущение дискомфортности возникло у меня не сразу. В первый вечер, удобно расположившись в кресле на открытой террасе на крыше отеля, с дивным видом на спокойно текущую реку и на старый город, я то и дело поворачивался к своим спутникам и повторял: «Правда, прелестно! Такое не может не нравиться, я же говорил Вам, что в этот город нельзя не влюбиться…». И еще много чего говорил я в подобном духе в наш первый вечер в городе Т., а мои спутники довольно кивали, и немолодая привлекательная немка, Франка, кокетливо щурясь, в который раз подзывая официанта, певуче заказывала: «One white wine more, please». Я пил красное. Первый ушат холодной воды вылила мне на голову бойкая экскурсовод на следующее утро, когда я робко спросил, в каком году было принято решение в городе поднять уровень К. (при дневном свете река выглядела скорее не горным потоком, каким я ее помнил, а скорее бурым водным резервуаром); куда подевались железные узкие витые лестницы, спускающиеся к воде, лестницы в пролетах которых гроздьями лепилась полуголая детвора, то и дело ныряющая в быструю холодную воду; и потом, где же все эти знаменитые духаны, которые пятьдесят лет тому назад ласточкиными гнездами ютились по берегам, привлекая пеструю публику. – Не знаю, пятьдесят лет назад меня еще не было на свете, – бросила на безупречном немецком, с легким веймарским акцентом, молодая женщина, и вернулась к своему рассказу о связах древних римлян с местным населением во времена, с которыми она, по всей вероятности, находилась на более короткой ноге. Наша группка ютилась, слушая объяснения экскурсовода, между запруженной машинами набережной и знаменитыми лечебными банями, узнаваемыми по их турецко-персидским куполам и ни с чем не смешиваемым стойким запахом серы. На противоположном берегу над обрывом возвышался приведенный в порядок старинный храм. Храм или церковь, в которую я буквально влюбился шестнадцатилетним пацаном, и которой (церкви) читал по ночам свои первые неудобоваримые вирши. Над обрывом безостановочно сновали ласточки; они-то уж точно ответили бы на все мои вопросы; и не только о римлянах, но и древних греках нам кое-что рассказать нам могли бы… а может, лучше спросить об этом у тайшетских пчел? Не знаю, стоит ли добавлять, что так же мало меня удовлетворила последовавшая блиц-экскурсия по городу, с проходом по внешне восстановленной старой его части, с подъемом на канатной дороге к развалинам крепости, и – внеплановый бонус: перебежкой по Мэйдану и далее вдоль знаменитого проспекта Ш.Р. Все время, пока мы добирались до знаменитого здания бывшего парламента, меня мучала жажда, но я больше не осмеливался спрашивать у строгой и по-своему симпатичной осетинки, куда подевался столь любимый всеми за свою неповторимую атмосферу, за дневную прохладу, и, главное, за свои разноцветные травяные воды (чего стоил один ядовито зеленый тархун) магазин «Воды Л.»; магазин, в который можно было вбежать с разбегу, и, выпив два-три стаканчика пузырчатой жидкости, тут же закусить хачапури (аджарским, имеретинским, любым) заплатив при этом 20 или 30 копеек, зажатые в потном кулаке. В гостиницу мы вернулись на такси. Думаю, читателю теперь понятно, почему на следующий день, отказавшись под первым благовидным предлогом (видел не раз, устал, хочу побродить один) от посещения близлежащих к городу достопримечательностей, я устремился на поиски моего города. Начав с того, что перейдя мост, носящий, как и прежде имя безвременно трагически умершего гениального поэта, я принялся искать улицу Ч. На этой улице жили друзья моего отца, в доме которых я останавливался во время моего первого визита в этот город. К моему большому удивлению, никто об этой улице не слышал. Ни молодежь, отмахивающаяся от меня незнанием языков, ни явно никуда не спешившие пенсионеры обоих полов. Я пошел, как слепой, доверяясь лишь памяти и вскоре нашел то, что искал. То, что искал? Улица Ч. запечатлелась в моей memory островком старого аристократизма: трехэтажный каменный дом начала века, огромная темная квартира с высоченными потолками, размеренные обеды в затемненной гостиной за накрытым белой скатертью столом, хрусталь, чудесное, доселе мне незнакомое вино в высоких бокалах. Я закашлялся от пыли, поднятой строительным краном; за дощатым, почему-то синим забором доламывали старый дом. Это был другой дом, не тот, что я искал в своей памяти. Улица, увы, была та. – Ара, – добродушно сказал толстый полицейский, сидя на крылечке здания с непонятной вывеской, нет здесь такого дома, вот музыкальная школа – та есть. Сматри, если видишь умеешь, – прямо напротив. Ваабще, номер дома ты помнишь? – Ара, – сказала старушка в стоптанных тапочках на босу ногу, – не жили здесь такие, – и тут же пожаловалась на свою маленькую пенсию. – Разве на нее можно прожить? – Нельзя, – согласился я и грустно побрел назад. Простите меня, дорогие Рамаз и Нина Константиновна, я еще Вас найду. Торжественно клянусь. Немножко попозже. Я вышел на длинную извилистую улицу М. Она была вся перерыта, и пешеходы, спасаясь от машин, передвигались короткими перебежками. Подумав, я сменил направление и вместо того, чтобы идти по направлению к метро, свернул назад, перешел два моста: сначала тот, что через реку, а затем, не торопясь, пересек сухой мост без воды: подо мною, как угорелые, неслись автомашины. Наверное, я попал в место, которое в наше время называлось «барахолкой», а сейчас приобрело международный статус блошиного рынка. И хотя я обычно ценю такие места и даже отыскиваю их в интернете: будь то в Риме или в престольном городе Хо-Ши-Мин, сейчас мною овладела старческая мерехлюндия, изящно называемая возрастной печалью. Я рассеянно полистал дореволюционный (о какой конкретно революции идет речь) путеводитель по городу Т., в котором западноевропейские купцы взахлеб нахваливали самый красивый город Персии, поднял с земли зачитанную книжечку моего любимого Галактиона Т. и толстый сборник недавно скончавшейся замечательной поэтессы, которую в свое время так любили, ну так любили на печальных холмах этой столицы. – Пиать лара за две книжки; всего пиать, – беззубый продавец растопырил пальцы на руке, не совсем уверенный, что я осознал, что означает его «пиать», – да ище тибе пучок киндзы свежей дам. – А хмели сунели тоже дашь? Скажи, дядя, у тебя настоящие георгиевские ленточки есть? – Хмели сунели кончился, а ленточка ест; шест лара будет; толко немножко порванный, сойдет? Дядя хорошо чувствовал конъюнктуру, ничего не скажешь. Я положил книги обратно на землю, и, внутренне скорчившись от неприязни к себе, купил ленточку, которую небрежно засунул в карман. Зачем я это сделал? Что зачем? Разве можно (нужно?) постоянно путаться в объяснениях своих слов, чувств, действий? Пройдя замечательный сквер (парк) я заметил, что опять попадаю на самый знаменитый проспект Закавказья Ш.Р., и дальше, мимо Национальной галереи – теплый привет тебе, Нико, еще увидимся; мимо прекрасного здания Национальной библиотеки (хотите посмотреть на нашу библиотеку изнутри? Только для этого нужен паспорт… Завтра, обязательно!), мимо маленькой церкви, куда незаметно от туристов хаживала Нино Ч., мимо…мимо, а главное – я перешел на другую сторону, чтобы отчаянно не искать исчезнувший магазин Вод и Напитков, имени одного из братьев Л. Прошел мимо оживленной центральной станции метро, потом через Мэйдан, мимо пустого магазина готовой одежды имени какого-то Васадзе (наверняка, грузин; вот уж чего точно тогда не было), мимо… нет, делаю разворот на 360 градусов и поднимаюсь по шикарно отреставрированной улице Д., но уже через два дома… я у себя, я узнаю этот город: может, он просто постарел, (как и ты), был тяжело болен, лечился, но он жив, жив, жив... Каменные дома цепляются за воздух, чтобы не упасть, полуподвальные магазинчики прячутся за старые деревья, в большом окне, что-то мурлыча себе под нос, строчит на машинке Зингер старый портной. Где ты, наш любимый бард, самый почетный русский грузин, поэт, воспевший дядю Гришу, где ты? Откликнись. На маленькой площади тихо; строительные работы на сегодня закончились; у тихой струи фонтанчика плещутся двое, обнаженных по пояс, рабочих: «А пить эту воду можно?» – ластюсь я к ним с глупым вопросом, на что и получаю заслуженное: разведенные ответным вопросом руки, усталое безразличие трудящегося люда по отношению к шатающемуся бездельнику; языковая немота. На деревянном коне в песочнице скачет маленькая девочка, лет семи, с бантиками и не смотрит на меня. Благодать. Перехожу площадь, сворачиваю в переулок и выхожу к широкой каменной лестнице, ведущей к церкви Б. Никогда здесь не был? А кто встречал по соседству, не то пятьдесят, не то сорок лет назад, Новый год в семье Нико? Пушкин? Церковь наглухо закрыта, и тогда начинаются розы. Они приближаются постепенно, не торопясь; слухом, обонянием, радостным всплеском проснувшегося слезного зрения. Выхожу на маленькую площадку: как замечательно смотрится отсюда город со своими красными крышами и без не-своих туристов; а ты думал их уже и нет, красных крыш-то, но, Боже мой, какие это дивные розы: чайные, рыжие, без запаха и пахучие, багровые, почти черные… и снова светлые, розовые душистые лепестки роз… Просто немыслимо – откуда это. Лежащий на земле сморщенный шланг стрелочкой для глаз ведет к деревянной скамейке, на которой сидит мужик. Мужик курит, пьет пиво из банки и спокойно смотрит на меня. Ждет. Одет он в какую-то странную робу; из нагрудного кармана торчат ржавые садовые ножницы; ноги его, от колен, прикрыты клеенкой; рядом со скамейкой торчит какая-то деревяшка, на колесиках. Поначалу не обращаю внимания. Подхожу поближе – Гамарджоба! (ого, вспомнил, как будет «Здравствуйте»), Вы не скажете, откуда у Вас здесь такие прекрасные розы? Мужик молчит, обдумывает, словно взвешивает на весах ответ. – Привет. Посадили, вот и растут. А сам-то откуда будешь? – спрашивает и щелчком отправляет искрящийся окурок в сгущающуюся тьму. – Из Швейцарии, с группой, – неохотно отвечаю я, – хотя вообще-тo я русский. – Харошая страна, мирная, – соглашается собеседник, пропуская вторую часть моего высказывания мимо ушей, – а я вот в 2008 оказался на границе, и так вышло. Он ставит рядом с собой банку, резким движением отбрасывает с колен клеенку и, набрав воздуха, как делают дети, перед тем как нырнуть с вышки, прыгает на деревяшку. Я успеваю заметить, что обе штанины его черных ситцевых шаровар заканчиваются культяшками, и на минуту мне становится нехорошо. Мужик замечает мой взгляд. – Испугался? Не боись, я – тренированный, – и как всегда в таких ситуациях, без перехода: Я – Гиви, а тебя как звать? – Гиви, ты идешь ужинать? Сколько можно звать, а Эка где? Гиви! – Падажди, женщина! Не шуми, э! Не видишь что ли, что я с человеком разговариваю? Ты в первый раз у нас? – Керим. Нет, не в первый. Меня Керимом зовут, а первый раз я был здесь пятьдесят лет назад. Гиви замолчал, и принялся медленно нащупывать в мятой пачке силуэт следующей сигареты. «Куришь?» – «Спасибо, бросил», – «Молодец», – и, положив руку на голову незаметно подбежавшей и прильнувшей к нему девочки, – вот видишь, Эка, этот татарин из Швеции, бросил курить, а твой мама не может. Интересно, пачему? Патому что твой мама, Гиви, не хочет бросить курить. И опять без перехода: – У вас в группе есть женщины? Это была та самая девочка, с бантиками, которую я приметил внизу, на коне, в песочнице. Я уже знал, что произойдет дальше, но молчал. Мне стало казаться, что я попал в замедленную съемку, в модный по нынешним временам селфи с окружающими статистами. Не лучше ли будет, если вместо того, чтобы вые….ся, ты скажешь этому Гиви, что… – Гиви, ты идешь, наконец, все уже тысячу раз остыло. Эка пришла? Гиви тихо сказал девочке что-то на грузинском, сунул ей что-то в руки, и она, послушно кивнув, побежала на запах, к розам. – Пожалуйста, не надо. Зачем? – Иду, иду, уже пришел, женщина; успокойся наконец, – и без улыбки, абсолютно серьезно ко мне: – Надо, не надо, передавай привет своим женщинам. Ну и Швейцарии тоже передавай привет. Приезжай к нам еще, когда у нас лучше будет. До свиданья, брат. Он развернулся, и, не дожидаясь моей реакции, покатил, отталкиваясь руками, по направлению к дому, откуда только недавно доносились женские крики. Девочка молча подошла ко мне с охапкой аккуратно сорванных (как она это так ловко?) срезанных цветов; сунула мне в руки букет и побежала в том же направлении, куда скрылся ее отец. Я очнулся, почувствовав, как острый шип вонзился мне в ладонь. – Спасибо. Большое спасибо. Мадлобт. Я приеду обязательно. Я тебе шоколад привезу, швейцарский…
Послушай, тебе не стыдно? Стыдно. Я краснею, что говорится, до корней волос, и иду по направлению к лестнице с этим невероятным букетом обожания. Для кого ты краснеешь, можно спросить? Для читателя? Глупо. Церковь Б. по-прежнему закрыта; по обеим сторонам лестницы валяется мусор, отходы. Когда я прохожу мимо, во все стороны с шипением рассыпаются кошки. Из высокого провала окна по пояс высовывается женщина и умело тянет на себя веревку: собирает высохшее белье. Пахнет городской пылью, вечером, бедностью и давно забытым гостеприимством. Ужином? Мне вдруг становится ясно, что я без-умно люблю этот город. Без-умно.
– Ты давно там (не) был? Я имею в виду в Т.? – Давно, а что? – Да вот тут розы. От Гиви…
*** Как дела, генацвале? Проходи, Присаживайся. Время есть. Кипарисами выросли тени. За поворотом река. Чье-то – не мое, тбилисское детство. Сегодня Чхеидзе играет против, ну, как его? да, Туманяна. На лестнице, по-прежнему пахнет ссакой, кошками, хмели-сунели. Присаживайся, дарогой! Мама на работе. Деда на кухне: Моет рыбу, режет овощи, калит ореховое масло. Ты – мой Тариел, Я – твой Автандил, что будем делать? Видишь, от Метехи звезда упала в Куру и опять разбилась. Мысли – как пчелы, перехватывает дыханье из груди рвется сердце. Скажи, кто-нибудь умер? На площадке перед церковью каждое утро распускаются новые розы. ... Умер, не умер… Ты что имеешь в виду? Тбилиси?
***
2. Похороны Брат покойной с видимым усилием наклонился, словно собираясь присесть на корточки и на минуту уйти от злого послеобеденного солнца, спрятаться от его палящих лучей в жидкой тени невзрачного куста, но ему не дали это сделать: молодой человек в черном костюме ловко подставил старику складной стульчик и снова молча отодвинулся на задний план, напряженно застыв со скрещенными перед животом руками. Двое рабочих в майках вытащили из лакированного гроба завернутый в саван труп и бережно опустили его в яму. Откуда-то возник священник в рясе; тот самый, который до этого довольно долго крутился вокруг гроба в просторном зале, отведенном для отпевания покойника, и опять начал шевелить своими толстыми короткими пальцами, гундося и помахивая маленькой библией. В стеклянном от зноя воздухе таяли собравшиеся вокруг могилы мужчины в темном; женщины, следуя традиции, исчезли совсем; кто-то начал разносить по кругу виноградную водку: выпивавший рюмочку ставил ее обратно на поднос, наклонялся к земле, захватив в ладонь горсть камней с пылью, бросал их в могилу осторожней, пожалуйста, ей же там больно, – и отходил в сторону. К двоим в майках присоединились двое рабочих: они вчетвером споро и быстро пошли закидывать могилу землей. Навсегда. Какой к черту землей – камнями и прахом. С кладбищенского холма открывался замечательный вид на город, право, ничем не хуже, чем с того места, где чудовищем из бетона возвышается не столь давно построенный мемориал геноциду армянского народа. Мне лично этот мемориал только мешает. Постоянные разговоре о геноциде (любом) тоже мешают: чем больше говорят, тем меньше в этом правды. Но еще больше мне мешает тот факт, что Земфира умерла за два дня до моего приезда.
А может, она это нарочно устроила, чтобы я всех «ее людей» увидел разом: и родственников, и друзей, и соседей по дому; чужих родственников тоже. Родственники: брат, сноха, внучатые племянница/племянник, ну кого бы еще сюда засунуть, звали ее (продолжают звать) Эльзой. Мы – друзья, сообщники, знакомые говорим уверенно: – Земфира. Почему? Разве это важно. «А то как же», – отвечаю я. И задумываюсь. – Мне совсем не больно, не думай, – говорит она своим глубоким грудным голосом, и смеется особым, ей одной свойственным смехом. – Если бы ты только знал, как я рада, что ты успел. Ты даже себе не представляешь. – Конечно, знаю. Скажи лучше, как ты себя чувствуешь? Голос у тебя за все эти годы совсем не изменился, а вот… – ……..
Боль не сразу доверяет случившемуся, уступая поначалу место напряженному вниманию и любопытству. На кладбище меня отвозят общие друзья на своей машине. Анна Шабоян: – Ты не представляешь, Керим, как она тебя ждала.
Эта невзначай брошенная фраза будет преследовать меня весь день. Она станет моим проклятием (почему не приехал раньше), и моим золотым ключиком, ключиком-отмычкой в потерянный мир; она же послужит залогом новой жизни; жизни, которая ожидает нас после смерти. Фраза эта поможет мне сомкнуть прошлое и будущее. Время перестает существовать – мы его отменили, и пусть себе на здоровье плачет, рвет бороду, в бешенстве катается по земле Карабас-Барабас; последние куклы его покинули и бояться нам его больше не следует. Ну, что ты на это скажешь, Эльза-Земфира.
– Вы – Керим? Как она Вас ждала, – разводит руками сухонькая соседка по дому; по дому, в котором Земфира прожила последние двадцать лет своей восьмидесятилетней жизни, излучая из него, как из высокого скворечника, флюиды (волны? лучи? не знаю, как и назвать это) деятельной ненавязчивой и всегда уместной доброты. Лакмусовая бумажка доброты. В последние годы жизни Земфира практически не выходила из дому – ноги! Продукты, которые ей два раза в неделю покупает женщина из комитета по оказанию помощи одиноким престарелым, она поднимает на свой высокий четвертый этаж, без лифта – на веревке. Зимой – в холодные осадные ереванские зимы, дрожа от холода: Oпять_Oтказало_Oто-пление – на веревке; летом, в сорокаградусную жару, когда распахнуты все окна (одно) и входная дверь – тоже на веревке; и вот уже раздается на весь дом: – Ануш-джан, приходи сегодня ко мне обедать, я такой борщ сварила, пальчики оближешь. На меня сыплются, спотыкаясь, все новые и новые детали нелегкой, нелепой, замечательной, удивительно прожитой одинокой жизни. Одинокой? Всех накормить, всем помочь. «Земфира-джан, в наше время никто не умирает от голода, опомнись! Знать не хочу такого вашего времени. Пока могу – кормлю. Себе в радость. Вот кого – это другой вопрос». Хлоп, – закрыла форточку. Собравшиеся на похороны люди, сколько их здесь: сто, двести, пятьсот, и каждый может мне что-нибудь рассказать о моей (о своей) Земфире. Почему ничего об Эльзе? Золотой ключик. Позже выясняется, что с некоторыми из присутствующих я таки был знаком. – Боже мой, как Земфирочка шила. – Весь город обшивала почти даром. – А как она готовила… после этого самому было невозможно… – Или просто помогала – чужим людям, а сама жила на одну пенсию. – Попробуйте прожить на одну пенсию. – Она моим внукам носки связала – вечные; грубая шерсть – тонкая вязка, знаете как? Две Земфириных подруги, превратившиеся с годами в сиамских близнецов, стоят, опираясь на одну палку и ласково смотрят мне в глаза, неужели это я? Неужели это ее друг, о котором они столько слышали, наконец приехал из несуществующей Швейцарии. Мы не ошиблись? И тихо, кому-то на ухо: «Это Керим!» Немилосердно печет солнце. – Тетя Эльза Вас очень ждала, – это уже ко мне, тоже негромко, с достоинством выговаривает молодой человек, в очках типа пенсне, и, разводя руками, – проходите, пожалуйста. Актовый зал, в котором будут отпевать покойника, открыт – «рассаживайтесь» (в соответствии с…). Спасительная, после распоясавшегося снаружи полдня, прохлада. Он сказал «Эльза», значит, родственник, когда только эти люди успели заполнить все ряды, лакированный гроб открыт; он стоит на невысоком помосте, за ним, у стены особый ряд – для самых близких, с потолка льется печальная армянская музыка; армянская музыка всегда печальна, если это не танец с саблями или не картина Мартироса Сарьяна. Сарьян нам не нужен – он весь за окном, пусть лучше нам заведут танец с саблями; не бойтесь, покойнице понравится, не хочу подходить к гробу первым и обтираю взятым на прокат пиджаком меловую стену. Мне ли не знать, как она вязала. Удивительно! За тридцать лет, что мы не виделись, моя подруга почти совсем не изменилась, Подхожу к гробу и провожу рукой по ее абсолютно неседым волосам; хочу поцеловать в лоб, и не решаюсь: Земфира ни на кого не смотрит; закрыла глаза, не улыбнется: «всему свое время», к тому же нельзя не уважать чувства присутствующих в зале; но как же обед с твоим знаменитым братом в следующее воскресенье, он состоится? Ax, уж мне этот брат: «Генрих сказал». «Генрих не так посмотрел». «Генрих позвонил», нет не так: «Генрих не позвонил» и т.д. и т.п. Выше ты пообещал читателю если не отменить, то хотя бы приручить время – не выходит: прошлое цепляется за настоящее, вмешивается в разговоры, портит кровь; одним словом, не дает спокойно жить. Ну хорошо, ну воспитала одна двух малых братьев в те страшные послевоенные годы (а что, по-твоему, девяностые годы в Ереване были менее страшны? Полагаю, что более, но по другим причинам), Ну да, пожертвовала своей личной жизнью, не поладила со снохой, а тут еще один из братьев, ну тот, что со снохой, стал, страшно выговорить, секретарем ЦЕКА (ударение на последний слог, звучит почти по-армянски). Ну не помогал своей сестре, как ей того бы хотелось (наверное, и любил ее как-то не «так»; ее, которая всегда на людях и всегда одинока). Ну и что теперь? Будем раскладывать пасьянс? Продолжим цепочку претензий и обид, станем решать, кто прав и кто виноват, кто плох (родственники), а кто хорош (друзья). Может, наоборот? Пойми Земфира-джан, для меня все «твои люди» стали сейчас (ab sofort) хорошими, и точка. Эльза или Земфира – обеих люблю, мне без разницы. Согласна? Если не «так»… собираю вещи и еду к себе обратно в Швейцарию, немедленно… И тогда мне в ответ, с помоста, ехидно, но совсем тихонечко, чтобы никто не слышал: – А если «так», тогда что? Останешься в Ереване? Не смеши.
Много позже, уже будучи представленным и брату, постаревшему, больному, давным-давно на пенсии (послушай-вай, какие теперь «цэка», какие «секретари»; ну нет, не говорите (тоже вай), влияние остается, осанка не меняется, только трансформируется с возрастом, за спиной по-прежнему тенью стоят «молодые люди» в темном, разве что числом поменьше), и его жене, которая хоть сквозь зубы, но фразу – золотой ключик мне подарит (на обеде, если он состоится, ее не будет), и обоим вежливым внукам, я, медленно прохаживаясь по берегу этого необычайного дня, буду безуспешно пытаться вспомнить: когда мне пришла в голову сумасшедшая идея выкрасть Земфиру, уйти вместе с ней с этого дурацкого, всем надоевшего заседания. Оставить всех с носом. Absolutely crazy. Не получается вспомнить; знаю лишь, что идея эта удалась, благодаря моей любимой сумасшедшей подруге Анне Шабоян и ее бесшабашному сыну. Но давайте по порядку. Пусть родственники, друзья, сиамские близнецы сидят себе с постными минами и слушают молодого упитанного священника – мы должны обдумать, как нам смыться, не одним, разумеется, – вместе с Земфирой. Ясно, что пока идет отпевание – это невозможно, но после, когда саван зашьют, гроб закроют (не бойся, дорогая, это не надолго, обещаю) и черный катафалк начнет улиткой протискиваться по узкой улочке, ведущей к кладбищенским воротам, выжимая метр за метром из запруженного машинами пространства (если б вы знали, сколько людей в Ереване хоронят именно в тот день, в любой день, своих близких) – подменить машину можно будет в два счета. Не знаю уж из какого – американского ли, итальянского вестерна, мы выудили с Эльгаром эту дешевую, залихватскую идею подмены катафалка, но то ли в силу царящей возле кладбища неразберихи, то ли по причине человеческой усталости, жары, оглушающего шума клаксонов и резких криков выведенных из себя людей – наша операция действительно прошла бле-стя-ще, и вскоре мы уже сидим в тени деревьев, в кафе «Козырек», что напротив Оперы («Здесь даже я бывала», – скажет Земфира, которая все еще не совсем отдышалась) и пьем холодное местное пиво «Киликиа». Нет, это мы с Эльгаром будем пить пиво, женщинам мы заказываем Колу. – Скажи честно, Керим, кто из моих тебе больше всего понравился? – Конечно, честно. Ну, во-первых, твоя соседка, потом две твоих подруги, похожие на сиамских близнецов, и Генрих. Твой брат мне больше всех понравился. Не сразу. Знаешь, Земфирочка, наверное, в такие минуты всякие второстепенные вещи отходят на второй план, делаются неважными или попросту забываются. Но если бы ты видела, как он стесняясь своих слез, гладил тебя по лицу и целовал. А как он сразу сдал, постарел весь, после… – Конечно, видела, как ты думаешь. Хорошо… – Она опять начинает тяжело дышать и пить маленькими глотками из стакана. Ну хорошо, потом поговорим (ох, уж мне эти обстоятельства времени и места), а сейчас: Аня, Эльгар… давайте все выпьем за то, что Керим приехал. Я просто счастлива. Ты даже не можешь знать, как я счастлива. То есть еще как могу. Я тоже счастлив, – мы слишком громко (для сна?) чокаемся: кто бокалом с пивом, кто пустым стаканом: Анна свою Колу уже выпила.
А далее уже совсем как во сне, без какого бы то ни было логического перехода, мы сидим за столом у Земфиры дома, на улице Комитаса, 14, и нас уже не четверо – гораздо больше, я даже, кажется, распознал покойного Полякова Юру. Впрочем, и внучка Генриха, Мариам, тоже здесь. «А как же похороны», – хочу спросить у нее, но почему-то не решаюсь, и потом (опять это слово!), мы снова все что-то пьем. Красное вино? Коньяк? Не могу ответить. Я и Эльгар, нет, Эльгар к этому времени куда-то исчез, его место занял двоюродный брат Земфиры Ваня-Ованес, которого я знал по Черноголовке (как? и он тоже ушел с похорон, боже ты мой, кто же там остался!) наворачиваем себе армянские сандвичи: тонкий папиросный лаваш, на него овечий сыр, травка, ну кинза там, эстрагон, рейхан что ли… немного мацони, все заворачивается рулоном… я положил свой сандвич на стол и рассказываю Земфире что-то смешное (что? что? повтори еще раз для нас, не могу, забыл) из нашей черноголовской жизни. По-видимому, она этого эпизода не знала (вижу краем глаза, как Юра По. напрягся, но не обращаю внимания), или знала, но забыла, однако, ей вдруг делается нестерпимо смешно. Нам всем делается смешно. «Сколько это безобразие будет продолжаться?» – спрашивает Земфирин брат, или это уже я – ее брат и выходит из комнаты. Я остаюсь. Земфира вытирает краем скатерти выступившие от сильного смеха слезы у себя на глазах: «Ну вот видишь, что ты своим приездом наделал, я даже умереть спокойно не могу. Я тебя просто обожаю», – и, перегибаясь через стол, как бывало прежде, слегка щиплет меня двумя пальцами за толстенькую румяную щеку: за впавшую, щетинистую, невкусную старческую щеку ущипнет и, не скажет, а восторженно пробулькает: «Сладкий ты мой!» Просыпаюсь от того, что кто-то не то, чтобы сильно, но-таки трясет меня за плечо. – Что с тобой, Керим? Ты так плакал во сне, что я проснулся. Это из-за Земфиры? Знаешь, я тоже очень переживаю из-за ее смерти. Я бы тоже хотел с ней познакомиться. По-моему, она была прекрасный человек. – Не была. Земфира жива. А плакал я от радости: мы так хорошо посидели. Кстати, там и Анна была, мать Соны. А ты-то где был? Мой друг Макс качает головой: – Сейчас ты должен постараться уснуть. Завтра мы едем с утра на Севан, тебе необходимо отдохнуть. Ладно, спи. – Он ласково целует меня в лоб, и я сразу засыпаю, но уже отвернувшись, чувствую, как кто-то подтыкает мне со всех сторон одеяло, как в детстве. Земфира?
*** Армения доброты и смерти; беспомощности и смерти; не всегда уместной гордости и смерти. Умытая слезами Армения, не умеющая найти свой путь в будущее… Прекрати. Лучше не говори ничего! Смерть одной старухи и смерть миллиона людей. А остальным как прикажешь жить? Вечер. Холодно. Ветер. Я иду по дороге, солнце уже почти завалилось за фиолетовую гору, Куда я иду? Запоздалый пастух гонит овец на стойбище, они не сопротивляются, но и не уходят. Вот тебе опять Сарьян. Не нужен нам Сарьян, а с тобой, мой невольный двойник, Афанасий Никитин мы еще встретимся. Удачи тебе! Всем нам удачи!
*** Ну что тебе, Армения? Трава. Сухой июнь. Печать высокогорья. Клубком свернулась змейка. Бог воскрес. Повремени! О тряпку бьется ветер, И Арарат не виден, Чем дышать? ... А ты и вправду думал Бог воскрес...
*** The end
Керим Волковыский |
Я очень люблю Грузию, бесконечно привязан к этой стране, но духовно Армения мне ближе – поди разберись; запутанная выходит история (Из высказываний одного офицера) Колючий взгляд царапает пространство, А время измеряется шагами: Армения – умытая слезами, И Грузия – пленительное чванство. Керим Волковыский
Часть первaя: Кавказ почему
Как гроза молниями – мы живем в юности вспышками чувств. Удивление, влюбленность, восторг, чистота (помыслов?) сменяются растерянностью, болью, отчаяньем; иногда дело доходит до ненависти… От раскатов грома закладывает уши, слов не слышно; взмахивая руками, женщина бежит к веревке снимать белье: вот-вот разрядится дождь. В дом стучится беда; оползнем лезет горе, слезы застят глаза, трудно дышать. Идет долгая мучительная погоня, к горлу подступает сиротство, плачут дети. Кто догоняет кого? Развалившийся монастырь в горах, подъем нескончаем: по узкой тропинке растекается многозвучная тишина. Временной провал. Робкая поступь надежды и опять светлое небо – любовь; уже на всю оставшуюся жизнь (думается; хочется так думать); красные маки на весеннем поле. На лице женщины написано облегчение: успела!
Но куда как страшна безголосая тишина в старости: низкое небо, безразличие, нежелание что-либо делать. Слово «любопытство» исчезает из лексикона; на место предполагаемой мудрости заступают немочь, недовольство, тяжелая болезнь… смерть.
*** Что это? Своеобразное начало очерка о путешествии на Кавказ? Запоздалое признание в любви? Грузия и Армения. Армения и Грузия. Военно-Грузинская дорога. Крепость Ананури, запруженная туристами из Кутаиси. Зеленая вода водохранилища. По берегам лес. Снимки сделаны раньше, чем началось путешествие. На полчаса открывается Казбек, и опять мрачно уходит за тучи. Смеющаяся иностранка учится есть хинкали руками. Город Мцхета и река Кура под проливным дождем. Дикий град. Нет, не та последовательность. Смена декораций. Пышная лепость Эчмиадзина и скальная аскеза Герата. Что за дурацкая музыка идет фоном. Не нравится? Можно заменить, ради бога. Хочешь запустим «Крунк» в исполнении Лусине Закарян? Но только не на фоне грузинских снимков. Выступление девочек-малюток из местной академии в Гарни – Международный день детей. Почему-то на снимок попадает сдержанно взволнованный учитель танцев. Араратская долина. Хор-Вирап. Все перемешалось: ущелья, Нораванкский монастырь; группа каких-то людей напряженно дегустирует вино в Арени, да нет это уже в регионе Вайоц Дзор (ох, уж мне эти щелкающие птичьи имена), старейшее вино в мире, а потом мы посещаем пещеру, в которой это вино нашли (старейшее?!) Ласточки. Боже мой, сколько ласточек – видите? Смотрите внимательно. Еще один перевал. Какой – неважно: местность и название определяются компьютерной программой; не беспокойтесь, очень удобно: ничего не нужно ни запоминать, ни знать, ни записывать; совсем, как в доме для престарелых. Ветер продувает плоскогорье, и в воздухе зависает вопрос: а будет ли (и) сегодня виден Арарат? Опять проехали. Открывается следующая страница лихо нащелканных на ай-фоне снимков. Перехватывает дыханье. С каждым поворотом головы открывается новый ракурс неприступного Татевского монастыря. Красота! Сколько их всего, монастырей? Сто? Двести? Подумать только. Неподалеку Иранская граница. Ого-го-го! Эта канатная дорога – самая длинная в мире (гордитесь гельветы, ее проложившие) Взгляд (или мысль?) отмахивает за пару минут четверть Шелкового пути, недурно! Кое-как восстановленный храм Метехи над скалой, стоячая Кура, болото, увеселительный парк Мтацминда, и повсюду рушащиеся, цепляющиеся за воздух, сопротивляющиеся смерти дома старого Тбилиси. Даже не заметил, что мы переехали границу. Во второй раз. Ах, какой симпатичный город. Это не я. Забудь, нет надежды. Арарат сегодня не виден и точка. Неполноценным отражением его смотрится Арагац. Каждая фотка привязана ниточкой к воздушному шарику воспоминания. К определенному месту твоего пре-бывания. Запах и цвет. Последовательность в чередовании снимков не важна. А люди, они как, важны? А место? Далеко внизу остается невидимая река. Кольцевая дорога вьется в пыли. Медленный неохотный спуск, приближается конец поездки, через десять минут мы в Ереване, а я никак не могу остановиться – судорожно продолжаю нанизывать бусы с детства знакомых имен, лихорадочно скреплять скобами семантических знаков пробежавшее передо мною полстолетия. Думать запрещено. Говорить не следует. Феерический диктат чувств и воспоминаний. Техника за гранью фантастики. Зачем все это?
Что зачем? Своеобразное начало очерка о путешествии на Кавказ. Запоздалое признание в любви. А может, ты попросту снова подбираешься к пересказу временно запрещенного параджановского фильма «Цвет граната»? В заглавной роли Софико Чиуарели. Он и Она. Актриса умерла не так давно. Параджанов тоже умер, причем будучи на свободе(?); по сегодняшним меркам умер давно. Сбившиеся в кучу овцы мечутся по запущенному храму. Построенный для туристов общественный туалет не работает – переполнен. Поэт Саят Нова был убит в Тбилиси, неподалеку от армянской церкви. Дом-музей Параджанова торчит в Ереване над котлованом, как вырванный с мясом зуб. Неуместный музей. Параджанов принадлежит Тбилиси, он в Ереване не жил. Понимаете, не жил. Ни-и-когда. А что? Лучше музей никакой, че? Лучше Майдан в Ереване, ха? Они там в Вашем Тбилиси, что? У них пусть будет Кура, вот!
О Майдане скажи Путину, я здесь ни при чем, о Куре – чуть позже. Река, кстати, называется не Кура – Мтквари. Армения и Грузия. Грузия и Армения. Июнь. А что же Россия? В Тбилиси – страшное наводнение, Ереван задыхается от сухой жары. Нечем дышать. «А Вы знали, что первыми иностранными спасателями в Спитаке после землетрясения 1988 года были, поднявшиеся из долины грузины›», – спросил у меня, сам находившийся в числе спасателей Андрей Чесноков, русский армянин или армянский россиянин. Честь ему и хвала.
*** На камне камня не оставит встряска. Земле опасна с Богом переписка. Пусть ласточки растаскивают списки: Погибших имена не подлежат огласке.
*** На дворе моего рассказа все еще стоит беспечный и бесконечно далекий одна тысяча девятьсот семьдесят четвертый или пятый год и продолжается заседание нашего замечательного киноклуба «Калейдоскоп». Мы смотрим, в который раз, грузинский фильм «Жил певчий дрозд», а потом вместе с режиссером идем купаться на черноголовское озеро. В моем тексте июнь (как всегда у тебя: май или июнь). Озеро обступает светлый, еще не совсем распростившийся с весной лес. На воду спускают надувной матрац. Отар ложится на него, отталкивается от илистого берега ногой и поднимая к небу указательный палец, размышляет вслух. О чем он? (А о комарах, ты забыл?)
Я подхожу к ним поближе. Собираюсь с духом. Мне надо сказать Юре, что наша общая подруга Земфира умерла. Как я ему об этом скажу. Не знаю, не знаю и не знаю. Погоди, ведь твой друг Юра, сам, вот уже почти двадцать лет тому, как умер. Кому ты собираешь сказать и что? Ну и пускай умер, я должен ему все рассказать. Рассказать о том, как мы едем по Германии и нас словно бабочку сачком накрывает сообщение: «Мужайся, Керим. Сегодня ночью Земфира умерла». О том, как еще вчера я разговаривал с Земфирой по телефону, обсуждая предстоящую встречу, после тридцати лет невидения встречу, оспаривая с ней воистину лукулловское меню обнимающего это наше свидание обеда, и как она при этом, смеясь своим глубоким грудным смехом, пересказывала мне в очередной раз что-то незатейливое о своей рассеянной соседке. Должен рассказать другу Юре о пыхтящем от перегрузки ночном самолете Вена-Ереван: со всех сторон давка, баулы, детский плач, полная пожилая армянка, почему-то без палки, сбившиеся на лоб мокрые от пота волосы, и со всех сторон при посадке на тебя (сквозь тебя) смотрят – не видят большущие молчаливые глаза; глаза, в которых застыла вековая трагедия. 1915-2015 год. Сто лет. Навсегда застыла. В разной форме и формочках. Пропустить день Земфириных похорон? Как ты только мог такое подумать – холодок по спине: послушай, ты что знал, что она умрет ?
*** И хотя только конец мая, наступающим, медленно разворачивающимся днем, нашим первым днем на армянской земле – с утра овладевает жара. О, конечно это пока еще не та, настоящая, сухая, пекущая как лаваш в тандыре ереванская жара, но когда мы с приехавшими за мной друзьями пересекаем весь город, пробираясь на машине к кладбищенским холмам я все более ощущаю ее всем своим, не оправившимся от ночного перелета, затекшим телом. Послушайте, а может я тоже умер, и только по какой-то непонятной инерции продолжаю повторять: Е-реван, Е-ребуни, Е-рзерум, Земфира не верна. Причем здесь Эрзерум? – А в Эрзеруме есть действующие армянские церкви? – спрашиваю я у моего гида Мустафы. – Зачем? – удивляется любезный двуязычный турок из Нюрнберга, – Здесь же нет армян. Вот если бы были, тогда другое дело. Или это память моя, как Крунк бьется крыльями об окна, о колеса, о крышу автомобиля, не находя выхода, пока не вырывается в простор неба, обретая, наконец, свою, ни с чем не сравнимую, мелодию. Мелодию стона. Армянский реквием в камне… Хачкар. Ну ты даешь. А что, Комитас и вправду жил в Турции? *** Скобою букв закреплены столетья. Все потерявший враз – не знает страха. Мы умираем. Восстают из праха Хачкаров молчаливые соцветья.
*** А скажи, все-таки, почему ты так без-умно любишь Тбилиси? Ты давно там… (не) был?
*** В первый раз я был в Тбилиси в шестьдесят пятом году прошлого века, пятьдесят лет прошло. Страшно подумать. Папа подарил мне тогда двухнедельную турпутевку по Грузии и Армении. Если разобраться, это была моя первая самостоятельная поездка без родителей. Даже не помню, откуда я тогда летел в Тбилиси. Из Ташкента? Из Перми? Скорее всего из Ташкента, где мы к тому времени уже жили, но оставим для стройности изложения – Пермь: скованный застенчивый подросток, чем-то напоминающий отросток белой спаржи в очках, в первый раз летит один на Кавказ с Урала. Чувственный юг и мрачный заскорузлый север. Представляешь Тбилиси, после Перми – каков эмоциональный шок. Да и что я тогда о себе знал? (Все знал, но не умел выразить – прим. автора). А в последний раз... Уфф... Когда это было? В 75-ом? В 78-ом? Зимой? Честно говоря, не помню, помню только, что написал тогда «кривые стихи» и уже больше их не исправлял.
*** I. Я выпросил у Пиросмани Цветастой клеенки кусок И в темном Тифлисском духане Себе отыскал уголок.
Выкушал мисочку хаши, Выбил о стол чубук. И осмотрелся внимательно: А кто тут сидит вокруг.
«Давненько же здесь я не был – Лет сорок, а то пятьдесят; Но не изменился хозяин, И те же картинки висят
На стенах». Плененным барсом За дверью стонет Кура. И тихим простуженным басом Мне говорит тамада:
«Откуда ты, генацвале? Что привело тебя к нам? Всю ночь мы свадьбу играли, И скоро пойдем по домам.
Давай я тебе нарисую На клеенке город и мост, Память твою освежу я Пока ты тут куришь и пьешь.
Через Куру, направо, В гору дорога идет; Видишь, по ней биндюжник Мерани на бойню ведет.
Ты мимо них, до Бетлеми По лестнице поднимись И там за Тбилиси чеми, И за меня помолись.»
Мадлобт, – сказал я и вышел, – Не надо! По хмурой заре: Горят кирпичные крыши, И неба кусочек в огне.
Небо, Мтацминды не выше. Нахохлился зимний Тифлис. Сосулька висит под крышей, И холод МНЕ в душу проник. II. Напрашивается сравненье, там внизу, у реки: таинственное движенье; «У страха глаза велики.»
Там спешивается всадник, И в землю вошел пешеход По грудь. Кто коня осадит, Кто нас от смерти спасет.
Кто разгадает загадку Высокой царицы Тамар, Пока не пришли за нами, Чтоб в море гасить пожар.
Иначе: кто нам доставит – Яблоки Гесперид; Несбыточное ославит, Свершившееся благословит. …. Слепой! прохожу их следом: Кривляка. Страшилка. Вий. А ну, поднимите мне Веки: Я Имя свое забыл…
*** Хорошо, а Ереван ты тоже (так) любишь?
*** Наверное, да. Или нет. Люблю, но совсем пo-другому, скорее разумом что ли, не знаю почему, но так кажется. Вообще-то Ереван живет в моей памяти дольше – 1962 год. Холодный, дующий изо всех щелей октябрь, черная уральская слякоть. Все меньше света и абсолютно никакой надежды на лето. Разве что на свет есть надежда – от снега. Папа возвращается из командировки в Ереван. Возвращается с корзиной фруктов, в которых преобладает доселе невиданный (доселе не-едомый) нами невероятно сладкий виноград. Ночью мы сидим вдвоем в тесной ванной комнате; отец проявляет снимки, а я затаив дыхание наблюдаю. (Не с тех ли пор я больше полюбил наблюдать за процессом, нежели в нем участвовать). Откуда на этих снимках столько солнца, света, столько невеселой радости, смеха и любви? А гора? Это гора называется Арарат. «На горе Арарат растет сладкий виноград», – говорит отец и заразительно смеется, и тут же перебивает себя,- «тише, маму разбудим». Кстати, с тех пор я раз и навсегда узнал, что Арарат – в Армении. Также навсегда я возненавидел тогда Советскую власть, и не только за Арарат, отданный туркам, но это уже другая история.
*** Как собственное отраженье Арарат На старом снимке. Черно-белый глянец. На смотровой площадки ино странец В бинокль вцепился, обостряя взгляд.
Нам память предлагает напрокат: Аул, ущелье, старый школьный ранец В пыли дорожной. Солнце зренье ранит Все вперемешку. Далее – подряд.
Так в детстве, где глазами говорят Где дом – ковчег, а горе не достанет Где сон глубок – на цыпочки не встанет И мамин поцелуй как виноград.
Задумчив неба перистый наряд. Дым из трубы, дудук, и женский танец. Обильный ужин. Местный померанец Блюдет застолия кавказского обряд.
А утром в путь. Камней угрюмых ряд. Где глаз геолога видит туф и сланец, Меня тоской, как лезвием, достанет, И лишь одно спасенье – (виден) Арарат.
*** Вставка-резюме 1: Стоп! Пробуем разобраться. По всей видимости, автор этого довольно беспорядочного очерка, или, если угодно, эссе, житель Швейцарской конфедерации, неплохо сохранившийся пожилой бездельник с тридцатилетним стажем жизни в Европе с неистребимым (невзирая на декларируемую нелюбовь) советским багажом и столь же неистребимым российским акцентом (акцентом, которым, он усердно подперчивает свою разноязычную речь) отправляется вместе со своим гельвецийским другом и longtime companion в давно задуманную и тщательно подготовленную поездку по Кавказу. Цель поездки проверить воспоминания (как будто это возможно?), нащелкать фоток, а заодно познакомить своего друга с местностью и людьми, поделиться с ним своею юношеской любовью к Кавказу. Ровно пятьдесят лет назад он, автор, тогда робкий провинциальный подросток из уральской глубинки, мальчик a la Нуриев, совершил аналогичную поездку – первое самостоятельное путешествие в своей жизни. Естественно, что такое не забывается. Позже, в семидесятые годы прошлого столетия, уже сильно заматерев и пройдя курсы столичного Университета, живя под Москвой, он по-прежнему интересуется тем, что происходит на Кавказе и продолжает усердно посещать обе республики, не ограничиваясь Сухуми, Пицундой и пятизвездочным коньяком (пожалуйста, без пошлостей!).
*** Извини, что я тебя прерываю, но что значит это ничего не говорящее: «интересоваться», «посещать»? Можно подумать, что Грузия и Армения не присутствовали в сознании каждого, ну почти каждого, тогдашнего советского человека, как нечто свое, неотъемлемое, почти самое-самое что ни на есть русское; их любили и поругивали (зачастую крепенько), но в основном любили: и за присущее их народам элегантную задумчивую легкость (грузины), и за печальную мягкую мудрость (армяне), и за их вино, и за их коньяк, и за их умение вести застолье, за их непритязательное и одновременно невероятно симпатичное искусство, за их анекдоты, за певучее че и легкое ироническое ха, за небрежное моди бичо, и за… ах, за … но за ..., сами расставляйте буквы по словам, как хотите, но главное за то, что они всегда были рядом, так сказать, всегда под рукой, если что надо… – Успокойся, генацвале, а то ты в процессе писания рискуешь стать заикой. – Хорошо, хорошо! Я уже начал глубоко дышать и делать круговые движения руками. Только все-таки добавлю, что в те незапамятные времена, для среднеарифметического москвича с каким-нибудь высшим образованием, Печора и Вологда были, пожалуй, большей экзотикой, нежели свой, подогнанный под домашние нужды, послушный Кавказ. Ты правильно заметил – всегда под рукой. До поры до времени. Двуединое кольцо в котором переплелись серебряная и золотая змейки, впилось в разбухший с годами морщинистый палец – не снимешь. Отрубить. Что отрубить? Палец. Чеченская война. Одна, вторая,.. угомонись, третьей пока не было. Не было? Бросила, сгоряча, не оглядываясь, свой гребень Василиса прекрасная, а тот и встал грозным не лесом – пожаром полыхнуло; долгим ох и долгим стал с той поры путь от Москвы до Кавказа. Армения и Грузия. Размыло выбоинами, пуста Военно-Грузинская дорога. Кто виноват? Пушкин! А ведь казалось, что навсегда, что насовсем, что «СВОЕ»… Сопли подотри, му…а. Вот тебе и «ночевала тучка золотая». Нет, ты лучше Васю Аксенова почитай, как он тогда чеченцам отпор дал, как по ним хорошо проехался. Я имя это с тех пор слышать не могу. – Ну и не слушай! А потом Василий Аксенов умер.
Вставка-резюме 2: Много лет спустя, в две тысячи втором или третьем году, будучи к тому времени уже полноправным европейцем, наш, никак нежелающий успокаиваться, автор, снова отправляется на Кавказ, точнее в Закавказье. Он предпримет в одиночку удивительное почти тысячекилометровое путешествие по великой Армении, точнее по восточной ее части, ныне расположенной в Турции. Эта поездка начнется в Трабзоне (или как раньше говорили – Трапезунд: древние, греки, Митридат, Черное море) и заканчивается неподалеку от озера Ван. Этапы этой поездки примечательны: граничащий с Грузией Лазистан с его чайными плантациями, скальный монастырь Панагия Сумела, русско-армянский город Карс и столь дорогой нам уже одним своим именем Эрзерум; наш путешественник посетит развалины древней столицы Армении – Ани, почти заберется на Арарат, а ночами, стоя на турецко-армянской границе будет напряженно всматриваться в мерцающие огни столь близкого сколь и недоступного далекого Еревана. Оставим описание этих мест интернетовским вкладкам, соревнующимися между собой в бойкой жизнерадостности и в столь же жизнеутверждающей безграмотности, отметив лишь, что, если знакомство с доселе незнакомой народностью лазов, купание в Понте в густонаселенном районе Трабзона (ранее Трапезунда), и пеший подъем к монастырю Сумела, можно было охарактеризовать как некое зеркальное отображение подобных туристических развлечений в приграничной Грузии, то начиная с Карса, с гулкого и пустого проезда по Качкарским горам к Эрзеруму, после посещения Арарата и Ани путешествующий вдруг с ужасающей силой начинает осознавать, что вряд ли на земле есть еще место, где близость к детству человечества ощущается столь непосредственно, где прошлые цивилизации делятся с соглядатаями запросто как своим величием так и своим падением, и где, наконец, почти невозможно дышать – от подступающей к горлу разыгравшейся здесь всего лишь каких-то сто лет назад кровной армянской (твоей личной) трагедии, твоего личного геноцида.
*** Прервемся, вернувшись в 2015 год. Место путешествия и на этот раз Закавказье: Армения (не Великая, а просто советская, ну та ее часть, что Советы совместно с турками оставили от Великой) и пост-саакашвилевская (да простят пуристы мне этот зубодробильный неологизм) Грузия. Время поездки – май-июнь 2015 года. Официальные торжества, связанные со столетием армянского геноцида уже в прошлом, ужасное наводнение в Тифлисе еще в будущем: ни медведи, ни тигры-альбиносы по улицам грузинской столицы пока не бегают. Напомним, что на первых страницах данного эссе, уже промелькнуло в полном соответствии с fuzzy логикой компьютерного диашоу, пунктирное описание этой поездки совершаемой четырьмя иностранцами, один из которых наш автор (повторяться вряд ли имеет смысл, учитывая как наличие в каждом доме Интернета так и того факта, что в конце мы приводим, tel-quel программу поездки составленную туркомпанией на русско-армянском языке). Там же была упомянута (может и вправду, излишне эмоционально а оттого сбивчиво) одна из немаловажных целей поездки, а именно посещение в Ереване старинной приятельницы нашего автора (у кого из советских русских не было, закадычных, на-всю-жизнь армянских друзей), с которой он не виделся более 30 лет, то есть с того дня, как он покинул СССР, но все это время продолжал переписываться и состоял в телефонном контакте. Этой приятельнице, которую друзья звали Земфира, а родственники почему-то Эльзой, буквально на днях исполнилось 80, а так как Другу автора (назовем его условно, Макс) тоже сравнительно недавно стукнуло 70, то... «Вот и отпразднуем сообща наши 150 лет, а заодно и восстановим традицию воскресных Земфириных обедов, помнишь, в Черноголовке?» Как не помнить. Увы! Запланированному обеду не суждено состояться. За четыре дня до приезда гостей у Земфиры происходит инфаркт, а через два дня она умирает, после небольшой передышки: «Уф-ф! кажется, выкарабкалась». Встреча автора и Земфиры переносится в церковь при кладбище: Керим (так зовут автора) успевает на отпевание своей подруги; затем: похороны, поминки, начало темной летней жары. Горечь от невосполнимой потери придет позже. Что до Арарата, то в первые дни своего пребывание в Армении наши туристы его практически не видят, но им, честно говоря, и не до него. Многое из задуманного приходится отменить, поменять, подправить; какое-то время уходит на сглаживание возникших на бытовой почве конфликтов. В комфортную, безупречно оформленную поездку вышеупомянутых четырех европейцев (в машине, кроме вышеупомянутых двух швейцарских буршей, присутствует немолодая супружеская пара из Германии – их друзья) с дорогими обедами, хорошими отелями и профессиональным гидом, начинают врываться не то неуместные воспоминания, не то набеги из других времен, стран и континентов и даже лифт в заново отгроханной ереванской гостинице с заманчивым названием Paris поначалу взбрыкивает и отказывается везти пассажиров в заданном направлении: пожалуйста, пользуйтесь на здоровье, но ехать можете только в одном направлении – вниз. Излишне уточнять, что на второй или третий день неполадки были устранены (а как же иначе) к вящему удовольствию непривыкших к неприятностям гостям, и напротив, далеко не излишней показалось нам упоминание следующего «небольшого приключения», случившегося с группой где-то ближе к концу… или это все-таки было в начале поездки – поди теперь разберись. Под вечер, когда натрудившийся за день «мерсик», ловко увиливая от пятидесятиметровых иранских грузовиков, катил себе спокойно по направлению к пещерному городу Горис, его неожиданно для этой высокогорной пустынной местности остановил молодой хорошо выбритый и чисто одетый пешеход, с небольшим рюкзачком: «Не подбросите до развилки, ведущей к Татевскому монастырю?», – спросил он по-русски у шофера. Вопрос был переведен на немецкий, ответ пассажиров прозвучал положительно, и уже усаживаясь в машину, незнакомец произнес на безупречном немецком языке. Тут же выяснилось, что молодой человек по имени Афанасий (Никитин?) странствует уже гораздо дольше, нежели указанные им девять месяцев. Три или четыре года тому назад, сразу после окончания школы он отправился пешком из родного Хабаровска в Германию, где в северном городе Билифелд усердно изучал программирование и немецкий, откладывая при этом небольшую сумму на следующий этап странствий. Решив в какой-то момент, что его сбережений достаточно, и попрощавшись сердечно со своими новыми друзьями, юноша покидает Германию, держа в этот раз курс прямиком на Индию. Путь предполагает быть пешим, разумеется. Признайтесь, что описанный случай симпатичен, в чем-то даже забавен, и мог бы также легко быть стерт из памяти, как и был занесен в нее, если бы не… если бы не что? Если бы не сладкий вирус удивительного доброжелательства и доверия, который непонятно каким образом удалось пробудить (пробуждать!) этому парнишке в столь различных людях. Искать ли этому объяснения в подкупающей прямоте и открытости его характера, в готовности отвечать на любые вопросы, не теряя при этом собственного достоинства, в его, last but not least ухоженном внешнем виде (особенно поразительно смотрелись его чисто выбритое неглупое личико и непонятно каким образом до блеска начищенные штиблеты)? Нет, не в этом суть. А в чем? Сдаюсь. Не знаю. Но когда, примерно через час, на развилке с дорогой, ведущей к Татевскому монастырю, Афанасий выйдет из машины, весело попрощавшись со всеми и, забросив за спину свой рюкзачок, стремительно зашагает прочь, вдаль, в смутный фиолетовый вечер, каждый из путешествующих вздохнет и подумает о чем-то о своем, сокровенном. Последняя фраза своей кондовой пошлостью напоминает плохо осовеченного Горького. Зато, как хорошо скажет армянский шофер, ловко увиливая на своем мерсике от очередного грузовика: «Э, точно у него была армянская бабушка, уверен даже». – Все хорошее, по Мартину с обязательностью евклидовой аксиомы должно неминуемо вести родословную от армянских корней. После перевода высказывания шофера на немецкий пассажиры в машине облегченно рассмеются, словно они сами только что совершили нечто из ряда вон выходящее; наш автор - тоже, хотя и не рассмеется, но задумается.
*** – Скажите, а Вы верите в жизнь после смерти? Не в Вашу конкретную жизнь, a вообще так - в то, что жизнь на земле будет продолжаться? – Да! Конечно, верю!
Окончание следует.
Керим Волковыский |
|
ДЕВОЧКА ИЗ ТБИЛИССКОГО ДВОРИКА |
Я познакомилась с Викой Чаликовой в 1988 году после трагических событий в Сумгаите, когда четыре женщины-москвички собрались в редакции «Литературной газеты» и решили создать комитет помощи беженцам-армянам. Это были – ближайшая сподвижница Андрея Сахарова, известнейший философ и социолог Виктория Чаликова, правозащитница Светлана Ганнушкина, журналист-публицист Лидия Графова и в этом списка мне как-то неловко называть себя, но я была с ними с первого дня создания комитета «Гражданское содействие», который по сей день под председательством Светланы Ганнушкиной помогает в Москве беженцам из разных точек бывшего СССР. Могу смело сказать, что нас поддерживали лучшие из лучших, в их числе Елена Георгиевна Боннэр. Кабинет Лидии Графовой в здании «Литературной газеты» превратился в настоящий штаб, почти круглосуточно решавший проблемы, которыми государство заниматься не желало, закрывая глаза на горе и ужас тысяч и тысяч обездоленных, измученных людей, приехавших в столицу в поисках защиты и справедливости. Мы договаривались с больницами, гостиницами, направляя оставшихся без крова стариков, беременных женщин, инвалидов. Добывали лекарства, помогали оформлять документы, старались хоть как-то обуть и одеть всех, кто бежал, не взяв с собой ничего. Конечно, говоря о Сумгаите, я имею в виду последовавшие за ним армянские погромы в других городах Азербайджана, включая Баку. Пошли навстречу нашему комитету зарубежные посольства, предоставляя статус беженца тем, кто устав бороться, предпочел отъезд. В этой трехлетней эпопее Виктория Чаликова, имевшая огромный авторитет и располагавшая полезным кругом знакомств, принимала самое активное участие. Наша дорогая Вика мгновенно приковывала к себе внимание – по-детски распахнутые миру, сияющие глаза, светлые летящие волосы, хрупкая стремительная фигурка, редкий ораторский талант. В первые же полчаса нашего знакомства мы с ней выяснили, что обе из Тбилиси и у нас очень много общих воспоминаний о людях, домах, улицах и нравах нашего любимого города. Поэтому не трудно себе представить, как много мы с ней говорили о трагедии в Тбилиси в апреле 1989 года. Чуть позже Вика рассказала мне, что ее настоящая фамилия Шарикян (дед писался Шахрикян), но, когда в 1937 году отец Вики Атом Шарикян был репрессирован, двухлетнюю девочку спрашивали, как ее фамилия, она могла только выговорить «Чаликова» – так она и вошла в историю культуры ХХ века. Настоящий убежденный страстный борец за демократию (боюсь, что сегодня в России таких уже не осталось), Вика уже в 80-е годы писала о том, о чем многие боялись даже думать и мечтать. Ее яркие статьи привлекали внимание не только глубоким пониманием проблем, не только политической остротой, но и абсолютно очевидным литературным даром. В те же годы я познакомилась с любимой дочкой Вики Галей Чаликовой. Мне кажется, она унаследовала от своей матери если не все, то очень-очень многое. И прежде всего – безграничную любовь к страдающему человеку. Не случайно, именно Галя стала основателем детского фонда «Подари жизнь» и участвовала в создании первого хосписа в Москве. Галя ушла из жизни в 2011 году от той же, пока что неизлечимой болезни, которая разлучила нас с Викой в 1991 году. Вика перенесла две операции в Москве, а потом мы проводили ее на лечение в Германию. Виктория Атомовна Чаликова скончалась и была похоронена в немецком старинном городе Гамбурге. Галя мне рассказывала, что гроб матери везли на средневековом катафалке в сопровождении монахов в длинных, перевязанных веревкой рясах. Отпевал ее православный священник. В моем воображении до сих пор сохранилась картина этой скорбной процессии. В прекрасной и трагической судьбе Вики я вижу некую последовательность: тбилисская армянка, никогда не забывавшая о родном городе, русский философ, боровшийся за права человека, и истинно европейский человек, погребенная в Европе. Галя Чаликова успела получить лучик любви и света из Грузии. Случилось так, что она с тогда еще маленьким сыном оказалась в Голландии. Я знала, что в Амстердаме живут родители одной из моих студенток – сестра замечательного поэта Бидзины Миндадзе Кетино с мужем Гиви Гвердцители. Это были необыкновенные люди, Царство им небесное! Я позвонила Гиви, он встретил на вокзале Галю с сыном и привез их к себе в квартиру. Мальчик, ложась спать, увидел под кроватью приготовленный для него сюрприз – детский поезд. Когда Галя рассказывала мне об этом, вернувшись из Голландии, в ее глазах стояли слезы благодарности. А я сейчас, вспоминая об этом, думаю – ведь это наш любимый детский поезд из Муштаида заехал в такую даль для того, чтобы забрать светлые души Вики (а теперь уже и Гали) в теплый солнечный город. Когда Вики не стало, я попрощалась с ней на страницах газеты «Демократическая Россия» (№ 11 (17), 1991, 7 июня, стр.13). Поскольку это теперь библиографическая редкость, позволю себе повторить слова скорби и вечной памяти. Вики нет с нами почти четверть века, в этом году ей было бы 80 лет, но перед моими глазами по-прежнему стоит хрупкая девочка из тбилисского дворика, одновременно веселая и печальная, мудрая и наивная, гордая и уязвимая…
Вспоминая Вику Чаликову
Не стало Виктории Чаликовой, и наше правозащитное и освободительное движение потеряло одного из самых отважных, честных, самоотверженных борцов. Никогда не забуду выступления Вики в апреле 1990 г. в скромном зале, где проходил вечер памяти жертв геноцида армян 1915 г. Вика говорила о геноциде 1988-1990 гг., так и не получившем надлежащей политической оценки со стороны руководства СССР. Одна из первых подняла она свой голос в защиту беженцев. И затрагивая проблему, которую правительство упорно замалчивало, она прежде всего говорила о нашей вине и нашем нравственном долге перед теми страдальцами, которые потеряли все – родных, близких, кров над головой... Работать она продолжала до последнего дня своей недолгой жизни. Точнее, до последних трех дней, когда она уже почти не приходила в сознание и лишь перед самой кончиной вдруг открыла глаза и внятно сказала не отлучавшемуся от ее смертного одра священнику: «Передайте, что я всех очень люблю...» P.S. Не могу не выразить особую благодарность главному редактору журнала «Русский клуб» Александру Сватикову за идею и организацию публикации мало кому известной прозы Виктории Чаликовой и за возрождение ее драгоценного имени в памяти читателей разных поколений.
Значит, где эта улица, где этот дом? Улица эта в Тбилиси, улица эта на границе, на границе Европы и Азии. Гряда гор посреди города – и, прилепившись к этой гряде, старые районы, набережная Куры, улочки старого Тифлиса, а дальше – к плато, к озерам – современный город. И между ними наша улица. В горах начинается улица: ее последние переулки, закоулки карабкаются к горной деревушке, а впадает она в Мейдан. (Это тот старый Тифлис, который все видели в кино.) Так вот: на углу одной из улиц, впадающих в Европу, и нашей, спускающейся с гор, стоит дом. Район наш – в прошлом центр старого Тифлиса – Сололаки, а улица – бывшая Бебутовская. С лица – это нормальный европейский дом. Сололаки был застроен в прошлом веке богачами, застроен домами каменными, ампирными, с аккуратными железными балкончиками, с подъездами, как везде. Но это только с лица. А если пройти в тоннель нашего двора, попадаешь в дом с изнанки. А изнанка эта – азиатская. Длинные, круто заворачивающиеся на четырех углах деревянные балконы – галереи, они опоясывают наш дом изнутри ярусами, нависшими над маленькой площадкой двора, и на эти ярусы открываются двери комнат. В четырехугольном дворе – каждый камень отдельно. Росло там единственное дерево, которое цвело ярко-розовыми цветами. С камней – пологие ступени, калитка открывается на балкон. Резные столбики, облупленная краска, и все это горячее от солнца – только на балконе и жило солнце, в комнаты к нам оно никогда не попадало, потому что к нашим двум ярусам незадолго до моего рождения пристроили третий ярус, и он закрыл от нас солнце, которое раньше било с гор. На третьем ярусе в закрытых застекленных галереях, в глубоких многокомнатных квартирах жили, как говорила моя бабушка, «болшие человеки». Вход к ним был только из Европы, с улицы, с подъезда. Во второй ярус можно было попасть двояко: или через двор, деревянную лестницу и калитку, или по лестнице подъезда. А в наш первый ярус можно было войти только со двора. Так сразу и виделась жизнь – трехъярусная. Мы иногда ходили к одному «болшому человеку», он был учеником расстрелянного в 1937 году мужа моей тети, и, как только я входила в подъезд с его мраморным холодом, пустынностью, безлюдностью, меня охватывало ощущение другого мира. А вы, значит, хотите, чтобы я вам рассказала о мире моего двора? Выдала тайну дворового детства, тайну тифлисского двора, да? Никакого зловещего оттенка в этих словах я не улавливала и не уловлю до сих пор, так как слово «двор» для меня пронизано добротой, солнцем, теплом, светом. Так и в словах «дворовые мальчики», «дворовые девочки», «дворовая жизнь» не улавливаю ни термина, ни метафоры. Мне не хочется выдавать эти тайны. Когда их назовешь, то все исчезнет, а я думаю, что мы все, выросшие в этих дворах, живы теми давними заветами. Я думаю, эти тайны были связаны с пространством и со временем. Я читала, что двор замыкает мир, сужает, я этого не вижу. Он скорее сжимает, концентрирует жизнь, умудряясь ее при этом расширять и углублять. Двор подобен книге. Если иногда говорят, что книга благороднее жизни, то ведь в том смысле, что жизнь в ней заведомо интенсивнее, ярче, чем она есть, символичнее, абстрактнее и за счет этого заведомо благороднее, даже если это страшная черная книга. Двор в этом смысле – книга. Жизнь, стянутая на маленький кусочек, так сгущена, что в ней появляется свечение. Двор создает иллюзию жизни, которая лучше ее самой, ярче: и тифлисский, и московский. Да, у меня «двухдворное» детство. Как и все дети, потерявшие отцов, матерей в конце 30-х годов, я росла у родственников, которым трудно было нас с сестрой прокормить в военное и послевоенное время, я кочевала из московского в тифлисский двор. Я любила оба двора. В тифлисском крохотном дворике, я, конечно, тосковала о свободных пространствах наших московских дворов. Я росла в Марьиной роще, и площадкой наших игр были дворы, которые тогда шли от Тузовки до Останкина. Если мы играли в «казаков-разбойников», то полем ловли объявлялась вся марьино-рощинская пойма. И как-то мы играли целый месяц, пока все не разъехались по лагерям, и «казаки» так и не поймали «разбойников». В «12 полочек», в «штандер», прятки – было где развернуться. А театр Красной Армии, тогда расцвеченный в целях маскировки разными красками, был для нас тоже продолжением двора. Когда везде еще лежал снег, на его пролетах уже можно было прыгать через веревку. В этих дворах я бывала и в три года, и в пять лет, и в семь, и в тринадцать, и в двадцать. В разные возрасты, в разные времена года – и в голодные, страшные, но день двора, особенно тифлисского, я помню как один длинный, жаркий и розовый от цветов того единственного дерева. И то, что это вспоминается как один день, один год, связано с его второй тайной – тайной времени. Дети чувствуют бег времени очень остро и драматизируют его больше, чем взрослые. У меня в детстве был такой парализующий страх смерти, какого не было уже никогда, даже когда я реально умирала взрослая. Во дворе жизнь была устроена так, что этот страх перед временем, чужим, несущимся, никак не означенным, не названным, обезличивающим, – этот страх исчезал. Утро. Мы спим. Часов звучащих, говорящих почти ни у кого не было. Вы, наверное, догадываетесь, что на первом ярусе жил народ небогатый. Были наручные часы – они вечно спешили или отставали. И одно из первых путешествий ребенка к тете Маро или тете Марго: «Пойди, моя жизнь, узнай, сколько времени». Но это бывало редко. Мы всегда знали, сколько времени. Мы просыпались не по солнцу, которое в наши комнаты не входило, а по Сумбату. Досматриваешь сон, и в этот сон входит голос, совсем не громкий, но вполне владеющий пространством двора, древний, поющий протяжно одну строчку: «Яйца, яйца, е-е-е», потом останавливается (но это еще снится во сне) – и просыпаешься, а он поет снова. Больше двух раз он никогда не пел и никогда не выговаривал «есть». Надо ли говорить, что с последним «е-е-е» мы, малыши, были на балконах и дерево прикасалось к босым ногам. Наверное, тайна тифлисского двора еще и в том, что в каменном доме балкон все равно деревянный. И эта деревенскость дерева – она всегда с тобой. Ты городской человек, но с момента пробуждения наступаешь на дерево, прижимаешься к дереву. Мы еще так малы, что до перил достать не можем, но балкон-то резной – там кружочки и выемки, и в это окошечко виден серый человек, серый и стеганый, в чем-то напоминающем телогрейку, старый и всегда одинаковый – и зимой, и летом. Ровно в семь часов песней своей, как ключиком, он отпирает жизнь. Сразу на первых двух галереях (третий этаж спит) вспыхивают цвета: голубые, желтые, лиловые, красные халаты. Хозяйки сбегают по ступенькам и бегут по двору – только мелькают чусты (тапки с огромными помпонами) и раскрываются крылья халатов. Выстраивается очередь к Сумбату. Извлекаются из его огромных сумок яйца, каждая хозяйка берет яйцо в ладонь и просматривает на солнце, проверяя на свежесть. Яйца у Сумбата сегодняшние, только его курами снесенные, но это просматривание – ритуал, он означает приобщение к высокому уровню хозяйственности. И над двором висит слово «хурда». «Хурда» – значит «сдача». Если хурды не было, Сумбат молча кивал (он никогда не произносил ни одного слова), так же он кивал, если у хозяйки не было денег. Причем она всегда пускалась в многословные объяснения по поводу того, почему у нее нет денег: была свадьба или она выслала сыну в Москву, при этом рассказывалось, какой сын, как учится, какая у него девушка. Сумбат все молча выслушивал и уходил. И в следующем дворе уже раздавалось: «Яйца, яйца, е-е-е». Как ему удавалось, я не знаю, начинал он свой путь с гор в пять утра, в нашем дворе всегда был в семь, и по нему сверяли часы. Уход Сумбата со двора означал начало дня. Женщины будили детей, мужей, и везде слышалось: «Вставай, вставай, Сумбат уже был». И двор поднимался, и двор завтракал шумно и как-то сообща, делясь, одалживаясь, угощая и угощаясь. На балконах шипели керосинки, вода лилась в кухнях, похожих на какие-то страшные катакомбы – черные кухни с вывороченным полом, с железной раковиной, зияющими дырами. Сын дворничихи Серож выходил из подвала (ведь в подвалах тоже жили люди), залезал под «крант» и долго мылся. Под этим «крантом» и люди мылись, и горшки, и ковры, и шерсть стиралась. Весь двор сверху донизу прошивали крики: «Морковка чунес?», «Вермишели момеци, ра?» И это не только не было стыдно, но это было нужно так: просить друг у друга. Дети выбегали на балкон с недоеденным куском, за ними – мамы. Эту картину надо было видеть. (Конечно, так было не в военные годы, когда весь двор голодал, – раньше или позже). За толстым, круглым ребенком бежит его армянская или грузинская мама и, раздирая на себе волосы, плача, говорит, что она похоронит папу, похоронит дедушку, бабушку, она сама умрет, если он не съест эту ложку гоголя-моголя: «А что, у меня два ребенка? Что, я буду жить без ребенка?» Ровно в восемь часов раздавался молодой хрипло-звонкий голос: «Мацони! Молоко!», появлялся загорелый парень, и опять к нему сбегались хозяйки. Молоко, я думаю, было символическое, для рифмы, как и многое в этой жизни. Я ни разу не видела, чтобы кто-нибудь приносил во двор молоко, чтобы кто-нибудь его купил и вообще пил. Но кричалось именно так: «Мацони! Молоко!» Мацони был в баночках, желтый или белый, с пеночками. При этом обязательно говорилось, что желтый – это «камечис», буйволиный, и что камечис очень полезный: в 1936 году тетя Тамрико от него вылечилась. Уходил «Мацони! Молоко!». Появлялись ослики, наши любимцы. Мы сбегались их гладить. Серенькие, бархатные ишачки, у которых на спине висели пестрые полосатые сумки, а над ними голоса, голоса: «Яблук! Вашли! Вашли! Яблук! Легви! Инжир! Легви! Кизил! На варенье! Кизил-швинди!» (Кричали на тройном языке: русско-армянско-грузинском, но наций во дворе жило больше: еще евреи, курды, немцы, поляк и азербайджанец). «Хорошие хозяева», конечно, ходили на рынок. «Хорошие хозяева» – это те, у которых были силы, время. А на нашем первом этаже хорошие хозяева не жили. На рынок мы, конечно, ходили, но не так часто, и поэтому мы покупали все у разносчиков. Эти разносчики были и часами нашими, и посредниками. После завтрака на балконы выносились лоханки и протягивались от столбика к столбику через весь двор веревки. Я всегда ощущала эти постоянные стирки и развешивание белья (какое было, с латаными простынями) от балкона к балкону, как откровенность и чистоту жизни. С утра до вечера в мыльной пене копошились женские руки и на перила с утра выбрасывались одеяла, простыни, подушки, хлестались вениками паласы и мылась войлочная шерсть. Было такое чувство, что вся жизнь постоянно моется, стирается и просушивается. Приходили иногда очень странные люди. Например, в час дня, когда было уже очень жарко, появлялся настоящий оперный певец. Очень высокий, весь разноцветный, с галстуком, поворачивался лицом к верхней правой галерее, медленно поднимал правую руку, повышал голос, пел: «А-р-и-о», потом останавливался – и скороговоркой: «Мелкий товар», потом еще раз: «А-р-и-о, мелкий товар». На шее у него висел ящик. Из ящика высовывались тесемки, резинки, нитки, иголки, ножницы и какие-то непонятные вещи. Перевести первое слово? Просто запев. И вот этот «А-р-и-о, мелкий товар» был всегда поводом для рассказа наших бабушек о кинто, какие они были, как сватали и воровали девочек, как на свадьбы приносили и кидали посередине двора живую рыбу-цоцхали. И рассказы были каждый раз одни и те же. Приходил мороженщик. Молодой красивый парень с ящиком на груди. С улицы врезалось в раскаленный день: «Марожни! Марожни! Масковски! Гарячи!» Сидя на ступеньках, мы понимали, что московский и горячий – это, конечно, самое лучшее. Мысль об иронии и пародии нам в голову не приходила. Я не уверена, что она приходила ему в голову, возможно, он просто так простодушно рекламировал свой товар. Под вечер приходил наш любимец и враг всех родителей: «Бутилки покупаю. Бутилки! Баты-буты на бутилки!» Баты-буты – это воздушная кукуруза. Она бывает или «на стакан» – бело-желтая, или шарами, малиново-красными, слепленными из этих хлопьев. Эти шары, по убеждению наших бабушек и мам, покрывались ядовитой краской, поэтому нам не разрешалось их есть, но мы бежали напропалую со своими бутылками, пихали их разносчику и меняли упорно на эти разноцветные шары. Голос у него был такой звонкости, что, когда он спускался уже к нижним кварталам, все еще слышалось: «Бутилки покупаю. Бутилки!» Иногда приходил особенный человек. Он единственный исчез куда-то в пятидесятых годах. Он приходил с шарманкой. Имя у него было какое-то странное, но вспомнить его не могу. Оно было совсем не русское, но не армянское и не грузинское. Занимали свои места на ярусах дворовые жители. И даже открывались иногда окна третьего яруса и там появлялись чьи-то головы. Пел он только две песни, собирал монеты в шапку и уходил. Я была уверена, что он поет про свою жизнь и свою любовь. Я думаю, это мое чувство разделяли и взрослые. Я забыла, как его звали, но помню мелодию одной песни и слова. Он пел:
Любил я очи голубые, Теперь люблю я черные. Те были милые такие, А эти непокорные.
Меня это каждый раз уязвляло несправедливостью. Как всякий ребенок, выросший среди черных глаз, черных усов, я любила только синие, голубые глаза и вообще все светлое и северное. Игры? В этом дворе особенно не поиграешь – ни в футбол, ни в волейбол. Нельзя было играть в классики: чертить было не на чем – острые камни. Невозможно было и прыгать. Все московские игры там были забыты. Но у нас были другие игры: мы играли в «дом-дом» (здесь это называлось «дочки-матери»), «испорченный телефон», «кольцо с места». И мы, дети этого двора, живущие среди ярких проявлений эмоций, тоже росли с пылкими чувствами. К тому же ярусный двор был естественным театром. Мы иногда устраивали представления. Прятались за лестницей, выходил конферансье и объявлял «украинский танец» (почему-то обязательно украинский. Я не помню, чтобы мы танцевали лезгинку). А в ярусах сидела публика. В первом ряду, на стульчиках, придвинутых прямо к перилам, бабушки и очень редко дедушки. Бабушки были древние, закутанные в шали, иногда в четыре-пять шалей. Моя бабушка носила какое-то бесконечное количество шалей и юбок, состоящих, в основном, из дырок, которые, я помню, терзали мое сердце. И я на свой первый гонорар (школьный, за частные уроки) купила ей всего свежего и нового, всяких ситцев. Но я не оценила той гордости и значительности, которая была в этих одеждах. Моя бабушка, совершенно слепая, на ощупь поняла, что это ситец: «Как? Чити (ситец – по-грузински). Мне? Дочери Жоржа Карлет? Чит!» И она приподнимала юбки: «Это лионский шелк. Это бостонский гарус», – показывая на свои дырки. За этими величественными бабушками сидели наши мамы, тети, облитые слезами умиления. А за ними стояли мужчины, в военные и послевоенные годы редкие. Для этого случая они даже переставали играть в нарды. Иногда двор прорезал крик. Тот человеческий крик, которым все кричат у себя дома, которым мы все кричим, когда приходит горе. Не то, чтобы он звал на помощь. Просто крик ужаса или отчаяния. Но сейчас же все двери распахивались, и все летели по ступенькам. Однажды утром я проснулась от крика, который был прямо над нашей головой. Женщины в ночных рубашках уже на втором ярусе, в комнате тети Маро, самой нарядной женщины во дворе. Она сидит и держится рукой за шею – ее укусил скорпион. Помню другой крик, ночью, с противоположного балкона, где жила красавица казачка, жена старого армянина (он привез ее с фронта, свою связистку). Опять все к ней, у нее на руках бился в судорогах ребенок, и вдруг он успокоился. Все стали объяснять, что «дети так знают», что это пройдет и чтобы она всегда нас звала. Я помню, как тетя моя закричала тоже, когда пришло письмо, что брату моему на войне руку оторвало. И как-то не было разницы. Тетя моя была бестужевка, петербурженка, интеллигентная женщина. Она кричала так же, как кричали простые женщины, приехавшие из деревни. И тоже все сбежались, и все плакали из-за руки московского племянника, которого никто не видел, и все говорили: «Какое счастье, что рука левая». Когда я думаю, почему мы – дети, обделенные с самого начала, иные без отцов и матерей, униженные бедностью, странной одеждой, которую мы носили – выросли все-таки, наверное, даже более веселыми и беззаботными, чем могло быть, я вспоминаю не только о тетях и дядях, ставших матерями и отцами, но и о дворе. Он создавал для всех, для самых даже неимущих, иллюзию какого-то избытка, изобилия бесконечной любви, любви ни за что, ни про что, просто за то, что ты существуешь, живешь. Ты был ребенком, любить тебя было приятно. Совсем маленькому человечку, который лежит сначала в колыбели в окружении родных лиц, наверное, надо из маленькой колыбели попасть в большую. Этот двор и был такой колыбелью. Я уже постарше. Вот бежишь из школы, в одной руке портфель, в другой – чернильница (мы носили с собой эти стеклянные чернильницы), в летнем платье коротком (формы тогда не было), и со всех балконов навстречу тебе голоса. Это чьи-то чужие мамы, тети, бабушки, дедушки зовут: «Солнышко! Цавт танэм! Хогуд мернем! Шени чириме! Генацвале!» (Как это перевести? «Твою боль возьму!», «Твоя рана мне!» – но это ведь не предложения, а слова, вроде «милая», «светик»). «Какой отметка получил? Хороший отметка получил?» Наспех вскидываешь ладошку, показывая, какая отметка. И вызываешь страстный перекрестный диалог: «Ты что спрашиваешь, какую она отметка получил? Ее мама кто? Ты забыл ее мама? – Мама? А папа ее дурак был? Да? А тетя кто? А дедушка, а бабушка?» И обязательно мне рассказывают, что мама у меня была «некрасивая, но умная. А что красота? Красота – тьфу, хеч! Главное – умная». А папа – «красавец города». Что было в этой повторяемости? То, за что Тютчев, петербуржец, любил Москву: «Есть что-то в этом городе совершенно особым образом успокаивающее и умиротворяющее меня. Здесь есть целый круг впечатлений, верно ожидающих меня на своих определенных местах». Нет, я не знаю, какой двор я люблю больше: московский или тифлисский. В чем-то они похожи. И там, и там дворы дома и школы как будто составляли одно целое. Очень короткая дорога в школу. В Тифлисе она, конечно, особая. На пути (да и в школьном дворе) сидели бабушки и торговали горячей кукурузой, которая плавала в соленой воде, бади-пуди, семечками, пшатами (это такие ягоды, они лопаются, и внутри что-то вроде хлопка), алычой, гранатами, яблоками, айвой. Я так и помню эту свою школу, перемазанную сливами, алычой, горячей соленой кукурузой. Школа в Тифлисе – готическое здание, настоящий замок средневековья, прилепленный прямо к горе, и крохотный дворик. И московский школьный двор, где мы играли в чехарду, в лапту, где была настоящая детская республика и никаких родителей сроду не было. Наши родители в школе почти не появлялись. А в Тифлисе двор кишел смесью детей и родителей. Мамы таскали портфели, мамы сидели у стенок – эти преждевременно состарившиеся, с сухими лицами, армянские, грузинские, азербайджанские мамы с огромными глазами, бледные, с волнением ждали, когда кончится контрольная. И мамы, и дети плакали из-за двойки, тройки и даже – что меня потрясало – четверки. (В Москве считалось хорошим тоном смеяться, даже когда двойку получаешь). А перед контрольными проверялись слова – как пишется «корова», «огурец» – или таблица умножения. Но и в этом дворе мы тоже очень много играли. Не угадаете во что: в ритуальные старинные русские игры. Почему мы, дети юга, да еще в женской гимназии играли в «Бояре, а мы к вам пришли!» – не знаю. Из Тбилиси Марьина роща представлялась мне очень романтичной: и передний двор, где мы пели на бревнах, и задний, где играли в футбол, а еще двор-садик младенцев и их деревенских девочек-нянек. Они нас обучили очень легкому гаданью на жениха, бросали карты, приговаривая: «На дороге, на пороге, в ресторане, за столом». А еще наш парк ЦДКА, тогда наполовину заросший генеральскими огородами (туда выходила черным ходом генеральская гостиница), где мы воровали капусту, морковь (Бог нас простит, мы были очень голодные в 46-м году). А половина парка была нарядная, с музыкой, киосками, с ресторанной верандой, а главное, с прудом и лодками. В лодках сидели военные с девушками, которые для нас были воплощением мыслимого счастья. Все были с шестимесячными завивками, и каждая держала в руках по две пачки мороженого. Одну они ели, а на другую смотрели. А мы стояли вокруг пруда и кричали: «Тетенька, покатай!», «Дяденька, покатай!» И нас иногда сажали в лодку. Для меня город был – Марьина роща. Кино мы смотрели только в ЦДКА. Или в Останкино. В московском дворе история была ближе. Например, в московском дворе, я, девочка девяти лет, встретив военного с нашивками и колодками, немедленно говорила: «Капитан, орден Отечественной войны 2-й степени, медаль «За взятие…», артиллерия, тяжелое ранение». Это был язык, знакомый даже малому ребенку. Кроме того, это был район пресловутой «черной кошки». Мы в этом очень большое участие принимали. Во-первых, выслеживали какую-то женщину в красном платье – в нашем понятии наводчицу из «черной кошки». А во-вторых, уходя с «елок», под пальтишками прятали свои подарки в глубоком убеждении, что «черная кошка» за ними охотится. А тифлисский двор как-то соединялся с городом в целом. Каждое городское событие в этом дворе обсуждалось. Я очень хорошо помню, что на весь наш «отсек» (две галереи друг над другом) было одно радио – у Мосеса-домоуправа. Этот Мосес, красный такой мужчина с лысиной, всегда спускался по лестнице в 8 часов утра (когда уходил «Мацони! Молоко!»). И каждый раз к нему неслось: Мосес! Мосес! Москва держится?» Он отвечал: «Держится». Это, наверное, была еще одна особенность той дворовой жизни – все, что происходило, связывалось с личностью человека, живущего в этом дворе. Поэтому каждый человек становился необыкновенно значительным. Ведь не думали же всерьез эти люди, включая мою очень образованную тетю, что узнавать об этом надо у Мосеса. Но узнавали именно у него. Еще помню: в тифлисском дворе у каждого была своя история, и от этой истории он никуда не мог деться. Время там было только повторяющее, закрепляющее само себя, но и неотменимое. Бег времени ничего не значил. Моя бабушка была когда-то хозяйкой всего первого этажа, дочерью известного человека, женой трагически погибшего лидера армянского освободительного движения. Сегодня это была слепая и нищая старушка. Но значимо было не то, что она представляла собой сегодня, а то, кем она была вчера. Так ее все и называли – мадам Шарикян. Обращались к ней за всякими советами, хотя ничего значительного в ней самой не было. Образ был закреплен, изменить его было уже невозможно. В 1949 (или позже) пришел из армии Серож из подвала. Был он там рядовым. Зашел в каждую комнату (двух первых ярусов, конечно) выпить чаю с вареньем. И везде спрашивали почтительно: «Серож, война будет?» Не помню, что он отвечал, но отвечал очень значительно. В тифлисском дворе было по-своему натуральное хозяйство. У нас на балконе, например, жил сапожник, и, конечно, все чинили обувь у него. Дальше жила женщина, работающая в магазине, и все к ней ходили за покупками, а если не было денег, брали в долг. Жила красильщица: у нее красили (если не было денег, в долг). Жила портниха – у нее шили. Я думаю, потому и были такими бедными мои соседи по двору, что они, в основном, обслуживали своих же соседей. И денег почти не брали. Как социальные бури влияли на дворовое общество? Разобщало это людей или, наоборот, сплачивало? Я была очень мала, но поскольку все происходящее затронуло нашу семью очень сильно, а отчасти оттого, что я начала очень рано читать, я как-то краешком осознавала: что-то не так. Тифлис не был на линии фронта. К тому же юг есть юг: зелень, фрукты, овощи растут даже в войну. Но фрукты, овощи хлеба не заменяют. Я помню страшный голод, и этот голод был общим для всех жителей нашего двора, для всей азиатской изнанки нашего квартала. Это были хлебные карточки, нерабочие, то есть полное отсутствие жиров, мяса. Полное отсутствие мыла. Я не могу сказать, что война сплачивала потому, что сплачивать было уже некуда. А репрессии? Конечно, страх жил. Были во дворе люди, которых боялись. Напротив жил человек, которого все боялись, и говорили, кто он. Когда он проходил, все замолкали, двери закрывались, он проходил, как зачумленный. Но он был один такой человек. Ну, а в Москве послевоенный голод ударил с большой силой по детям. У нас на ладошках были выведены номера чернилами, это были номера наших очередей. Между нами было нечто, о чем я читала только в литературе о заключенных: дружба, которая заключалась в том, что мы вместе ели. Была такая девочка Галя Петрова. Мы с ней особенно не дружили, она была младше, но мы вместе ели. У нас было место в лопухах (ведь во дворе растительность необычная. Когда становишься взрослым, поднимаешься слишком высоко и не видишь, что это лес, похожий на первобытный). Мы забирались в эти лопухи и каждый приносил свою еду. Она приносила квас в баночке, лук. А я фасоль, иногда – маргарин. Зачем-то это нам надо было, ведь можно было дома съесть. Но мы не доедали дома, чтобы съесть вместе. Это тоже было ритуалом дружбы. Но что-то было и в московском дворе, напоминавшее, как ни странно, тифлисский двор. В 46-м году решено было сделать газоны. Двор был страшный, с остатками маскировки, хлама. Управдом был дядя Семен. Землю рыли все вместе. А сеять должен был он. Он ходил и разбрасывал семена. Все сидели и смотрели, а женщины говорили: «Как ты хорошо это делаешь». А он на это отвечал: «По-настоящему это надо делать без штанов». Я тогда этого не поняла, а потом в учебнике по фольклору прочла, что был такой обычай, обряд. Я говорила, что тифлисский двор расширял жизнь, а не сужал. Как? Очень просто: родные, знакомые, друзья, ученики, пациенты, клиенты каждого впитывались своими мирами в мир каждой семьи. Все мои подруги «жили» на нашем балконе. Когда я спустя годы приехала туда с московской подругой, не то ее поразило, что меня встретили, как родную, а то, что родственным был расспрос о моих школьных подругах… Частные ученики моей тети тоже были как бы детьми всего двора. Когда курдяночка Хатуна поднималась на наш ярус, ее останавливали соседи и начинали говорить (на трех языках), что она, Хатуна, должна гордиться тем, что с ней занимается такая женщина, которая была отличница, у нее была золотая медаль, она училась в Петербурге, муж был академик (хотя муж академиком не был), которая знает языки, которая сейчас бедная, но раньше была такая-сякая. Что она не должна ее мучить, что она должна хорошо учиться, должна ценить внимание к себе. Хатуна смотрела на всех своими огромными прекрасными глазами и улыбалась. Она была безнадежная ученица. Ничего, кроме «Хатуна», она так и не выговорила по-русски. Был ученик Степка, который очень терзал мою тетю, потом меня, когда я стала с ним заниматься. Однажды его во дворе все поймали, окружили, сильно пристыдили, и это до него дошло. На другой день он объявил, что его папа узнал, как он плохо учится, и «сапсэм хотэл из сэрдца вынуть». «Чуть не убил меня!» – сказал он гордо. Была ли в тифлисском дворе «стойкая персоналия»? Закрепленные роли: мудрец, юродивый? Этого слова там не знали, но была, к несчастью, одна сумасшедшая. И, конечно, Главная Бабушка, и «ученый человек», которым все гордились, и непутевая семья, и образцовая. И притча во языцех: «Хорошие люди, но бездетные». Они взяли девочку из детдома, и то – как, откуда, какая способная, балерина – стало легендой двора. Была и Красавица. Красивых женщин много, но Красавица – это совсем другое. Она была из углового полуподвала, росла с мамой и тетей. Золушка, ждущая принца, ходила в синем, опустив глаза. Сейчас известная актриса. Ну и Мессалина своя была – как без нее: совсем рыжая, с мужским голосом. …Жив ли тифлисский балкон? Я уже говорила: многое узнаешь, когда приезжаешь, но не все, не все. Разносчиков больше нет: никто не знает, куда делись наши «Мацони! Молоко!» Кто-то застеклил галерею, отделился. Но есть еще и ярусы, и сцена. И так же капает вода из крана...
Анаида БЕСТАВАШВИЛИ |
Воспоминания в жанре идиллии
А если я порою кружева Накручиваю на свои слова – Так это от любви. Что ж в том дурного? Б.Окуджава
Я познакомилась с Викой Чаликовой в 1988 году после трагических событий в Сумгаите, когда четыре женщины-москвички собрались в редакции «Литературной газеты» и решили создать комитет помощи беженцам-армянам. Это были – ближайшая сподвижница Андрея Сахарова, известнейший философ и социолог Виктория Чаликова, правозащитница Светлана Ганнушкина, журналист-публицист Лидия Графова и в этом списка мне как-то неловко называть себя, но я была с ними с первого дня создания комитета «Гражданское содействие», который по сей день под председательством Светланы Ганнушкиной помогает в Москве беженцам из разных точек бывшего СССР. Могу смело сказать, что нас поддерживали лучшие из лучших, в их числе Елена Георгиевна Боннэр. Кабинет Лидии Графовой в здании «Литературной газеты» превратился в настоящий штаб, почти круглосуточно решавший проблемы, которыми государство заниматься не желало, закрывая глаза на горе и ужас тысяч и тысяч обездоленных, измученных людей, приехавших в столицу в поисках защиты и справедливости. Мы договаривались с больницами, гостиницами, направляя оставшихся без крова стариков, беременных женщин, инвалидов. Добывали лекарства, помогали оформлять документы, старались хоть как-то обуть и одеть всех, кто бежал, не взяв с собой ничего. Конечно, говоря о Сумгаите, я имею в виду последовавшие за ним армянские погромы в других городах Азербайджана, включая Баку. Пошли навстречу нашему комитету зарубежные посольства, предоставляя статус беженца тем, кто устав бороться, предпочел отъезд. В этой трехлетней эпопее Виктория Чаликова, имевшая огромный авторитет и располагавшая полезным кругом знакомств, принимала самое активное участие. Наша дорогая Вика мгновенно приковывала к себе внимание – по-детски распахнутые миру, сияющие глаза, светлые летящие волосы, хрупкая стремительная фигурка, редкий ораторский талант. В первые же полчаса нашего знакомства мы с ней выяснили, что обе из Тбилиси и у нас очень много общих воспоминаний о людях, домах, улицах и нравах нашего любимого города. Поэтому не трудно себе представить, как много мы с ней говорили о трагедии в Тбилиси в апреле 1989 года. Чуть позже Вика рассказала мне, что ее настоящая фамилия Шарикян (дед писался Шахрикян), но, когда в 1937 году отец Вики Атом Шарикян был репрессирован, двухлетнюю девочку спрашивали, как ее фамилия, она могла только выговорить «Чаликова» – так она и вошла в историю культуры ХХ века. Настоящий убежденный страстный борец за демократию (боюсь, что сегодня в России таких уже не осталось), Вика уже в 80-е годы писала о том, о чем многие боялись даже думать и мечтать. Ее яркие статьи привлекали внимание не только глубоким пониманием проблем, не только политической остротой, но и абсолютно очевидным литературным даром. В те же годы я познакомилась с любимой дочкой Вики Галей Чаликовой. Мне кажется, она унаследовала от своей матери если не все, то очень-очень многое. И прежде всего – безграничную любовь к страдающему человеку. Не случайно, именно Галя стала основателем детского фонда «Подари жизнь» и участвовала в создании первого хосписа в Москве. Галя ушла из жизни в 2011 году от той же, пока что неизлечимой болезни, которая разлучила нас с Викой в 1991 году. Вика перенесла две операции в Москве, а потом мы проводили ее на лечение в Германию. Виктория Атомовна Чаликова скончалась и была похоронена в немецком старинном городе Гамбурге. Галя мне рассказывала, что гроб матери везли на средневековом катафалке в сопровождении монахов в длинных, перевязанных веревкой рясах. Отпевал ее православный священник. В моем воображении до сих пор сохранилась картина этой скорбной процессии. В прекрасной и трагической судьбе Вики я вижу некую последовательность: тбилисская армянка, никогда не забывавшая о родном городе, русский философ, боровшийся за права человека, и истинно европейский человек, погребенная в Европе. Галя Чаликова успела получить лучик любви и света из Грузии. Случилось так, что она с тогда еще маленьким сыном оказалась в Голландии. Я знала, что в Амстердаме живут родители одной из моих студенток – сестра замечательного поэта Бидзины Миндадзе Кетино с мужем Гиви Гвердцители. Это были необыкновенные люди, Царство им небесное! Я позвонила Гиви, он встретил на вокзале Галю с сыном и привез их к себе в квартиру. Мальчик, ложась спать, увидел под кроватью приготовленный для него сюрприз – детский поезд. Когда Галя рассказывала мне об этом, вернувшись из Голландии, в ее глазах стояли слезы благодарности. А я сейчас, вспоминая об этом, думаю – ведь это наш любимый детский поезд из Муштаида заехал в такую даль для того, чтобы забрать светлые души Вики (а теперь уже и Гали) в теплый солнечный город. Когда Вики не стало, я попрощалась с ней на страницах газеты «Демократическая Россия» (№ 11 (17), 1991, 7 июня, стр.13). Поскольку это теперь библиографическая редкость, позволю себе повторить слова скорби и вечной памяти. Вики нет с нами почти четверть века, в этом году ей было бы 80 лет, но перед моими глазами по-прежнему стоит хрупкая девочка из тбилисского дворика, одновременно веселая и печальная, мудрая и наивная, гордая и уязвимая…
Вспоминая Вику Чаликову
Не стало Виктории Чаликовой, и наше правозащитное и освободительное движение потеряло одного из самых отважных, честных, самоотверженных борцов. Никогда не забуду выступления Вики в апреле 1990 г. в скромном зале, где проходил вечер памяти жертв геноцида армян 1915 г. Вика говорила о геноциде 1988-1990 гг., так и не получившем надлежащей политической оценки со стороны руководства СССР. Одна из первых подняла она свой голос в защиту беженцев. И затрагивая проблему, которую правительство упорно замалчивало, она прежде всего говорила о нашей вине и нашем нравственном долге перед теми страдальцами, которые потеряли все – родных, близких, кров над головой... Работать она продолжала до последнего дня своей недолгой жизни. Точнее, до последних трех дней, когда она уже почти не приходила в сознание и лишь перед самой кончиной вдруг открыла глаза и внятно сказала не отлучавшемуся от ее смертного одра священнику: «Передайте, что я всех очень люблю...» P.S. Не могу не выразить особую благодарность главному редактору журнала «Русский клуб» Александру Сватикову за идею и организацию публикации мало кому известной прозы Виктории Чаликовой и за возрождение ее драгоценного имени в памяти читателей разных поколений.
Значит, где эта улица, где этот дом? Улица эта в Тбилиси, улица эта на границе, на границе Европы и Азии. Гряда гор посреди города – и, прилепившись к этой гряде, старые районы, набережная Куры, улочки старого Тифлиса, а дальше – к плато, к озерам – современный город. И между ними наша улица. В горах начинается улица: ее последние переулки, закоулки карабкаются к горной деревушке, а впадает она в Мейдан. (Это тот старый Тифлис, который все видели в кино.) Так вот: на углу одной из улиц, впадающих в Европу, и нашей, спускающейся с гор, стоит дом. Район наш – в прошлом центр старого Тифлиса – Сололаки, а улица – бывшая Бебутовская. С лица – это нормальный европейский дом. Сололаки был застроен в прошлом веке богачами, застроен домами каменными, ампирными, с аккуратными железными балкончиками, с подъездами, как везде. Но это только с лица. А если пройти в тоннель нашего двора, попадаешь в дом с изнанки. А изнанка эта – азиатская. Длинные, круто заворачивающиеся на четырех углах деревянные балконы – галереи, они опоясывают наш дом изнутри ярусами, нависшими над маленькой площадкой двора, и на эти ярусы открываются двери комнат. В четырехугольном дворе – каждый камень отдельно. Росло там единственное дерево, которое цвело ярко-розовыми цветами. С камней – пологие ступени, калитка открывается на балкон. Резные столбики, облупленная краска, и все это горячее от солнца – только на балконе и жило солнце, в комнаты к нам оно никогда не попадало, потому что к нашим двум ярусам незадолго до моего рождения пристроили третий ярус, и он закрыл от нас солнце, которое раньше било с гор. На третьем ярусе в закрытых застекленных галереях, в глубоких многокомнатных квартирах жили, как говорила моя бабушка, «болшие человеки». Вход к ним был только из Европы, с улицы, с подъезда. Во второй ярус можно было попасть двояко: или через двор, деревянную лестницу и калитку, или по лестнице подъезда. А в наш первый ярус можно было войти только со двора. Так сразу и виделась жизнь – трехъярусная. Мы иногда ходили к одному «болшому человеку», он был учеником расстрелянного в 1937 году мужа моей тети, и, как только я входила в подъезд с его мраморным холодом, пустынностью, безлюдностью, меня охватывало ощущение другого мира. А вы, значит, хотите, чтобы я вам рассказала о мире моего двора? Выдала тайну дворового детства, тайну тифлисского двора, да? Никакого зловещего оттенка в этих словах я не улавливала и не уловлю до сих пор, так как слово «двор» для меня пронизано добротой, солнцем, теплом, светом. Так и в словах «дворовые мальчики», «дворовые девочки», «дворовая жизнь» не улавливаю ни термина, ни метафоры. Мне не хочется выдавать эти тайны. Когда их назовешь, то все исчезнет, а я думаю, что мы все, выросшие в этих дворах, живы теми давними заветами. Я думаю, эти тайны были связаны с пространством и со временем. Я читала, что двор замыкает мир, сужает, я этого не вижу. Он скорее сжимает, концентрирует жизнь, умудряясь ее при этом расширять и углублять. Двор подобен книге. Если иногда говорят, что книга благороднее жизни, то ведь в том смысле, что жизнь в ней заведомо интенсивнее, ярче, чем она есть, символичнее, абстрактнее и за счет этого заведомо благороднее, даже если это страшная черная книга. Двор в этом смысле – книга. Жизнь, стянутая на маленький кусочек, так сгущена, что в ней появляется свечение. Двор создает иллюзию жизни, которая лучше ее самой, ярче: и тифлисский, и московский. Да, у меня «двухдворное» детство. Как и все дети, потерявшие отцов, матерей в конце 30-х годов, я росла у родственников, которым трудно было нас с сестрой прокормить в военное и послевоенное время, я кочевала из московского в тифлисский двор. Я любила оба двора. В тифлисском крохотном дворике, я, конечно, тосковала о свободных пространствах наших московских дворов. Я росла в Марьиной роще, и площадкой наших игр были дворы, которые тогда шли от Тузовки до Останкина. Если мы играли в «казаков-разбойников», то полем ловли объявлялась вся марьино-рощинская пойма. И как-то мы играли целый месяц, пока все не разъехались по лагерям, и «казаки» так и не поймали «разбойников». В «12 полочек», в «штандер», прятки – было где развернуться. А театр Красной Армии, тогда расцвеченный в целях маскировки разными красками, был для нас тоже продолжением двора. Когда везде еще лежал снег, на его пролетах уже можно было прыгать через веревку. В этих дворах я бывала и в три года, и в пять лет, и в семь, и в тринадцать, и в двадцать. В разные возрасты, в разные времена года – и в голодные, страшные, но день двора, особенно тифлисского, я помню как один длинный, жаркий и розовый от цветов того единственного дерева. И то, что это вспоминается как один день, один год, связано с его второй тайной – тайной времени. Дети чувствуют бег времени очень остро и драматизируют его больше, чем взрослые. У меня в детстве был такой парализующий страх смерти, какого не было уже никогда, даже когда я реально умирала взрослая. Во дворе жизнь была устроена так, что этот страх перед временем, чужим, несущимся, никак не означенным, не названным, обезличивающим, – этот страх исчезал. Утро. Мы спим. Часов звучащих, говорящих почти ни у кого не было. Вы, наверное, догадываетесь, что на первом ярусе жил народ небогатый. Были наручные часы – они вечно спешили или отставали. И одно из первых путешествий ребенка к тете Маро или тете Марго: «Пойди, моя жизнь, узнай, сколько времени». Но это бывало редко. Мы всегда знали, сколько времени. Мы просыпались не по солнцу, которое в наши комнаты не входило, а по Сумбату. Досматриваешь сон, и в этот сон входит голос, совсем не громкий, но вполне владеющий пространством двора, древний, поющий протяжно одну строчку: «Яйца, яйца, е-е-е», потом останавливается (но это еще снится во сне) – и просыпаешься, а он поет снова. Больше двух раз он никогда не пел и никогда не выговаривал «есть». Надо ли говорить, что с последним «е-е-е» мы, малыши, были на балконах и дерево прикасалось к босым ногам. Наверное, тайна тифлисского двора еще и в том, что в каменном доме балкон все равно деревянный. И эта деревенскость дерева – она всегда с тобой. Ты городской человек, но с момента пробуждения наступаешь на дерево, прижимаешься к дереву. Мы еще так малы, что до перил достать не можем, но балкон-то резной – там кружочки и выемки, и в это окошечко виден серый человек, серый и стеганый, в чем-то напоминающем телогрейку, старый и всегда одинаковый – и зимой, и летом. Ровно в семь часов песней своей, как ключиком, он отпирает жизнь. Сразу на первых двух галереях (третий этаж спит) вспыхивают цвета: голубые, желтые, лиловые, красные халаты. Хозяйки сбегают по ступенькам и бегут по двору – только мелькают чусты (тапки с огромными помпонами) и раскрываются крылья халатов. Выстраивается очередь к Сумбату. Извлекаются из его огромных сумок яйца, каждая хозяйка берет яйцо в ладонь и просматривает на солнце, проверяя на свежесть. Яйца у Сумбата сегодняшние, только его курами снесенные, но это просматривание – ритуал, он означает приобщение к высокому уровню хозяйственности. И над двором висит слово «хурда». «Хурда» – значит «сдача». Если хурды не было, Сумбат молча кивал (он никогда не произносил ни одного слова), так же он кивал, если у хозяйки не было денег. Причем она всегда пускалась в многословные объяснения по поводу того, почему у нее нет денег: была свадьба или она выслала сыну в Москву, при этом рассказывалось, какой сын, как учится, какая у него девушка. Сумбат все молча выслушивал и уходил. И в следующем дворе уже раздавалось: «Яйца, яйца, е-е-е». Как ему удавалось, я не знаю, начинал он свой путь с гор в пять утра, в нашем дворе всегда был в семь, и по нему сверяли часы. Уход Сумбата со двора означал начало дня. Женщины будили детей, мужей, и везде слышалось: «Вставай, вставай, Сумбат уже был». И двор поднимался, и двор завтракал шумно и как-то сообща, делясь, одалживаясь, угощая и угощаясь. На балконах шипели керосинки, вода лилась в кухнях, похожих на какие-то страшные катакомбы – черные кухни с вывороченным полом, с железной раковиной, зияющими дырами. Сын дворничихи Серож выходил из подвала (ведь в подвалах тоже жили люди), залезал под «крант» и долго мылся. Под этим «крантом» и люди мылись, и горшки, и ковры, и шерсть стиралась. Весь двор сверху донизу прошивали крики: «Морковка чунес?», «Вермишели момеци, ра?» И это не только не было стыдно, но это было нужно так: просить друг у друга. Дети выбегали на балкон с недоеденным куском, за ними – мамы. Эту картину надо было видеть. (Конечно, так было не в военные годы, когда весь двор голодал, – раньше или позже). За толстым, круглым ребенком бежит его армянская или грузинская мама и, раздирая на себе волосы, плача, говорит, что она похоронит папу, похоронит дедушку, бабушку, она сама умрет, если он не съест эту ложку гоголя-моголя: «А что, у меня два ребенка? Что, я буду жить без ребенка?» Ровно в восемь часов раздавался молодой хрипло-звонкий голос: «Мацони! Молоко!», появлялся загорелый парень, и опять к нему сбегались хозяйки. Молоко, я думаю, было символическое, для рифмы, как и многое в этой жизни. Я ни разу не видела, чтобы кто-нибудь приносил во двор молоко, чтобы кто-нибудь его купил и вообще пил. Но кричалось именно так: «Мацони! Молоко!» Мацони был в баночках, желтый или белый, с пеночками. При этом обязательно говорилось, что желтый – это «камечис», буйволиный, и что камечис очень полезный: в 1936 году тетя Тамрико от него вылечилась. Уходил «Мацони! Молоко!». Появлялись ослики, наши любимцы. Мы сбегались их гладить. Серенькие, бархатные ишачки, у которых на спине висели пестрые полосатые сумки, а над ними голоса, голоса: «Яблук! Вашли! Вашли! Яблук! Легви! Инжир! Легви! Кизил! На варенье! Кизил-швинди!» (Кричали на тройном языке: русско-армянско-грузинском, но наций во дворе жило больше: еще евреи, курды, немцы, поляк и азербайджанец). «Хорошие хозяева», конечно, ходили на рынок. «Хорошие хозяева» – это те, у которых были силы, время. А на нашем первом этаже хорошие хозяева не жили. На рынок мы, конечно, ходили, но не так часто, и поэтому мы покупали все у разносчиков. Эти разносчики были и часами нашими, и посредниками. После завтрака на балконы выносились лоханки и протягивались от столбика к столбику через весь двор веревки. Я всегда ощущала эти постоянные стирки и развешивание белья (какое было, с латаными простынями) от балкона к балкону, как откровенность и чистоту жизни. С утра до вечера в мыльной пене копошились женские руки и на перила с утра выбрасывались одеяла, простыни, подушки, хлестались вениками паласы и мылась войлочная шерсть. Было такое чувство, что вся жизнь постоянно моется, стирается и просушивается. Приходили иногда очень странные люди. Например, в час дня, когда было уже очень жарко, появлялся настоящий оперный певец. Очень высокий, весь разноцветный, с галстуком, поворачивался лицом к верхней правой галерее, медленно поднимал правую руку, повышал голос, пел: «А-р-и-о», потом останавливался – и скороговоркой: «Мелкий товар», потом еще раз: «А-р-и-о, мелкий товар». На шее у него висел ящик. Из ящика высовывались тесемки, резинки, нитки, иголки, ножницы и какие-то непонятные вещи. Перевести первое слово? Просто запев. И вот этот «А-р-и-о, мелкий товар» был всегда поводом для рассказа наших бабушек о кинто, какие они были, как сватали и воровали девочек, как на свадьбы приносили и кидали посередине двора живую рыбу-цоцхали. И рассказы были каждый раз одни и те же. Приходил мороженщик. Молодой красивый парень с ящиком на груди. С улицы врезалось в раскаленный день: «Марожни! Марожни! Масковски! Гарячи!» Сидя на ступеньках, мы понимали, что московский и горячий – это, конечно, самое лучшее. Мысль об иронии и пародии нам в голову не приходила. Я не уверена, что она приходила ему в голову, возможно, он просто так простодушно рекламировал свой товар. Под вечер приходил наш любимец и враг всех родителей: «Бутилки покупаю. Бутилки! Баты-буты на бутилки!» Баты-буты – это воздушная кукуруза. Она бывает или «на стакан» – бело-желтая, или шарами, малиново-красными, слепленными из этих хлопьев. Эти шары, по убеждению наших бабушек и мам, покрывались ядовитой краской, поэтому нам не разрешалось их есть, но мы бежали напропалую со своими бутылками, пихали их разносчику и меняли упорно на эти разноцветные шары. Голос у него был такой звонкости, что, когда он спускался уже к нижним кварталам, все еще слышалось: «Бутилки покупаю. Бутилки!» Иногда приходил особенный человек. Он единственный исчез куда-то в пятидесятых годах. Он приходил с шарманкой. Имя у него было какое-то странное, но вспомнить его не могу. Оно было совсем не русское, но не армянское и не грузинское. Занимали свои места на ярусах дворовые жители. И даже открывались иногда окна третьего яруса и там появлялись чьи-то головы. Пел он только две песни, собирал монеты в шапку и уходил. Я была уверена, что он поет про свою жизнь и свою любовь. Я думаю, это мое чувство разделяли и взрослые. Я забыла, как его звали, но помню мелодию одной песни и слова. Он пел:
Любил я очи голубые, Теперь люблю я черные. Те были милые такие, А эти непокорные.
Меня это каждый раз уязвляло несправедливостью. Как всякий ребенок, выросший среди черных глаз, черных усов, я любила только синие, голубые глаза и вообще все светлое и северное. Игры? В этом дворе особенно не поиграешь – ни в футбол, ни в волейбол. Нельзя было играть в классики: чертить было не на чем – острые камни. Невозможно было и прыгать. Все московские игры там были забыты. Но у нас были другие игры: мы играли в «дом-дом» (здесь это называлось «дочки-матери»), «испорченный телефон», «кольцо с места». И мы, дети этого двора, живущие среди ярких проявлений эмоций, тоже росли с пылкими чувствами. К тому же ярусный двор был естественным театром. Мы иногда устраивали представления. Прятались за лестницей, выходил конферансье и объявлял «украинский танец» (почему-то обязательно украинский. Я не помню, чтобы мы танцевали лезгинку). А в ярусах сидела публика. В первом ряду, на стульчиках, придвинутых прямо к перилам, бабушки и очень редко дедушки. Бабушки были древние, закутанные в шали, иногда в четыре-пять шалей. Моя бабушка носила какое-то бесконечное количество шалей и юбок, состоящих, в основном, из дырок, которые, я помню, терзали мое сердце. И я на свой первый гонорар (школьный, за частные уроки) купила ей всего свежего и нового, всяких ситцев. Но я не оценила той гордости и значительности, которая была в этих одеждах. Моя бабушка, совершенно слепая, на ощупь поняла, что это ситец: «Как? Чити (ситец – по-грузински). Мне? Дочери Жоржа Карлет? Чит!» И она приподнимала юбки: «Это лионский шелк. Это бостонский гарус», – показывая на свои дырки. За этими величественными бабушками сидели наши мамы, тети, облитые слезами умиления. А за ними стояли мужчины, в военные и послевоенные годы редкие. Для этого случая они даже переставали играть в нарды. Иногда двор прорезал крик. Тот человеческий крик, которым все кричат у себя дома, которым мы все кричим, когда приходит горе. Не то, чтобы он звал на помощь. Просто крик ужаса или отчаяния. Но сейчас же все двери распахивались, и все летели по ступенькам. Однажды утром я проснулась от крика, который был прямо над нашей головой. Женщины в ночных рубашках уже на втором ярусе, в комнате тети Маро, самой нарядной женщины во дворе. Она сидит и держится рукой за шею – ее укусил скорпион. Помню другой крик, ночью, с противоположного балкона, где жила красавица казачка, жена старого армянина (он привез ее с фронта, свою связистку). Опять все к ней, у нее на руках бился в судорогах ребенок, и вдруг он успокоился. Все стали объяснять, что «дети так знают», что это пройдет и чтобы она всегда нас звала. Я помню, как тетя моя закричала тоже, когда пришло письмо, что брату моему на войне руку оторвало. И как-то не было разницы. Тетя моя была бестужевка, петербурженка, интеллигентная женщина. Она кричала так же, как кричали простые женщины, приехавшие из деревни. И тоже все сбежались, и все плакали из-за руки московского племянника, которого никто не видел, и все говорили: «Какое счастье, что рука левая». Когда я думаю, почему мы – дети, обделенные с самого начала, иные без отцов и матерей, униженные бедностью, странной одеждой, которую мы носили – выросли все-таки, наверное, даже более веселыми и беззаботными, чем могло быть, я вспоминаю не только о тетях и дядях, ставших матерями и отцами, но и о дворе. Он создавал для всех, для самых даже неимущих, иллюзию какого-то избытка, изобилия бесконечной любви, любви ни за что, ни про что, просто за то, что ты существуешь, живешь. Ты был ребенком, любить тебя было приятно. Совсем маленькому человечку, который лежит сначала в колыбели в окружении родных лиц, наверное, надо из маленькой колыбели попасть в большую. Этот двор и был такой колыбелью. Я уже постарше. Вот бежишь из школы, в одной руке портфель, в другой – чернильница (мы носили с собой эти стеклянные чернильницы), в летнем платье коротком (формы тогда не было), и со всех балконов навстречу тебе голоса. Это чьи-то чужие мамы, тети, бабушки, дедушки зовут: «Солнышко! Цавт танэм! Хогуд мернем! Шени чириме! Генацвале!» (Как это перевести? «Твою боль возьму!», «Твоя рана мне!» – но это ведь не предложения, а слова, вроде «милая», «светик»). «Какой отметка получил? Хороший отметка получил?» Наспех вскидываешь ладошку, показывая, какая отметка. И вызываешь страстный перекрестный диалог: «Ты что спрашиваешь, какую она отметка получил? Ее мама кто? Ты забыл ее мама? – Мама? А папа ее дурак был? Да? А тетя кто? А дедушка, а бабушка?» И обязательно мне рассказывают, что мама у меня была «некрасивая, но умная. А что красота? Красота – тьфу, хеч! Главное – умная». А папа – «красавец города». Что было в этой повторяемости? То, за что Тютчев, петербуржец, любил Москву: «Есть что-то в этом городе совершенно особым образом успокаивающее и умиротворяющее меня. Здесь есть целый круг впечатлений, верно ожидающих меня на своих определенных местах». Нет, я не знаю, какой двор я люблю больше: московский или тифлисский. В чем-то они похожи. И там, и там дворы дома и школы как будто составляли одно целое. Очень короткая дорога в школу. В Тифлисе она, конечно, особая. На пути (да и в школьном дворе) сидели бабушки и торговали горячей кукурузой, которая плавала в соленой воде, бади-пуди, семечками, пшатами (это такие ягоды, они лопаются, и внутри что-то вроде хлопка), алычой, гранатами, яблоками, айвой. Я так и помню эту свою школу, перемазанную сливами, алычой, горячей соленой кукурузой. Школа в Тифлисе – готическое здание, настоящий замок средневековья, прилепленный прямо к горе, и крохотный дворик. И московский школьный двор, где мы играли в чехарду, в лапту, где была настоящая детская республика и никаких родителей сроду не было. Наши родители в школе почти не появлялись. А в Тифлисе двор кишел смесью детей и родителей. Мамы таскали портфели, мамы сидели у стенок – эти преждевременно состарившиеся, с сухими лицами, армянские, грузинские, азербайджанские мамы с огромными глазами, бледные, с волнением ждали, когда кончится контрольная. И мамы, и дети плакали из-за двойки, тройки и даже – что меня потрясало – четверки. (В Москве считалось хорошим тоном смеяться, даже когда двойку получаешь). А перед контрольными проверялись слова – как пишется «корова», «огурец» – или таблица умножения. Но и в этом дворе мы тоже очень много играли. Не угадаете во что: в ритуальные старинные русские игры. Почему мы, дети юга, да еще в женской гимназии играли в «Бояре, а мы к вам пришли!» – не знаю. Из Тбилиси Марьина роща представлялась мне очень романтичной: и передний двор, где мы пели на бревнах, и задний, где играли в футбол, а еще двор-садик младенцев и их деревенских девочек-нянек. Они нас обучили очень легкому гаданью на жениха, бросали карты, приговаривая: «На дороге, на пороге, в ресторане, за столом». А еще наш парк ЦДКА, тогда наполовину заросший генеральскими огородами (туда выходила черным ходом генеральская гостиница), где мы воровали капусту, морковь (Бог нас простит, мы были очень голодные в 46-м году). А половина парка была нарядная, с музыкой, киосками, с ресторанной верандой, а главное, с прудом и лодками. В лодках сидели военные с девушками, которые для нас были воплощением мыслимого счастья. Все были с шестимесячными завивками, и каждая держала в руках по две пачки мороженого. Одну они ели, а на другую смотрели. А мы стояли вокруг пруда и кричали: «Тетенька, покатай!», «Дяденька, покатай!» И нас иногда сажали в лодку. Для меня город был – Марьина роща. Кино мы смотрели только в ЦДКА. Или в Останкино. В московском дворе история была ближе. Например, в московском дворе, я, девочка девяти лет, встретив военного с нашивками и колодками, немедленно говорила: «Капитан, орден Отечественной войны 2-й степени, медаль «За взятие…», артиллерия, тяжелое ранение». Это был язык, знакомый даже малому ребенку. Кроме того, это был район пресловутой «черной кошки». Мы в этом очень большое участие принимали. Во-первых, выслеживали какую-то женщину в красном платье – в нашем понятии наводчицу из «черной кошки». А во-вторых, уходя с «елок», под пальтишками прятали свои подарки в глубоком убеждении, что «черная кошка» за ними охотится. А тифлисский двор как-то соединялся с городом в целом. Каждое городское событие в этом дворе обсуждалось. Я очень хорошо помню, что на весь наш «отсек» (две галереи друг над другом) было одно радио – у Мосеса-домоуправа. Этот Мосес, красный такой мужчина с лысиной, всегда спускался по лестнице в 8 часов утра (когда уходил «Мацони! Молоко!»). И каждый раз к нему неслось: Мосес! Мосес! Москва держится?» Он отвечал: «Держится». Это, наверное, была еще одна особенность той дворовой жизни – все, что происходило, связывалось с личностью человека, живущего в этом дворе. Поэтому каждый человек становился необыкновенно значительным. Ведь не думали же всерьез эти люди, включая мою очень образованную тетю, что узнавать об этом надо у Мосеса. Но узнавали именно у него. Еще помню: в тифлисском дворе у каждого была своя история, и от этой истории он никуда не мог деться. Время там было только повторяющее, закрепляющее само себя, но и неотменимое. Бег времени ничего не значил. Моя бабушка была когда-то хозяйкой всего первого этажа, дочерью известного человека, женой трагически погибшего лидера армянского освободительного движения. Сегодня это была слепая и нищая старушка. Но значимо было не то, что она представляла собой сегодня, а то, кем она была вчера. Так ее все и называли – мадам Шарикян. Обращались к ней за всякими советами, хотя ничего значительного в ней самой не было. Образ был закреплен, изменить его было уже невозможно. В 1949 (или позже) пришел из армии Серож из подвала. Был он там рядовым. Зашел в каждую комнату (двух первых ярусов, конечно) выпить чаю с вареньем. И везде спрашивали почтительно: «Серож, война будет?» Не помню, что он отвечал, но отвечал очень значительно. В тифлисском дворе было по-своему натуральное хозяйство. У нас на балконе, например, жил сапожник, и, конечно, все чинили обувь у него. Дальше жила женщина, работающая в магазине, и все к ней ходили за покупками, а если не было денег, брали в долг. Жила красильщица: у нее красили (если не было денег, в долг). Жила портниха – у нее шили. Я думаю, потому и были такими бедными мои соседи по двору, что они, в основном, обслуживали своих же соседей. И денег почти не брали. Как социальные бури влияли на дворовое общество? Разобщало это людей или, наоборот, сплачивало? Я была очень мала, но поскольку все происходящее затронуло нашу семью очень сильно, а отчасти оттого, что я начала очень рано читать, я как-то краешком осознавала: что-то не так. Тифлис не был на линии фронта. К тому же юг есть юг: зелень, фрукты, овощи растут даже в войну. Но фрукты, овощи хлеба не заменяют. Я помню страшный голод, и этот голод был общим для всех жителей нашего двора, для всей азиатской изнанки нашего квартала. Это были хлебные карточки, нерабочие, то есть полное отсутствие жиров, мяса. Полное отсутствие мыла. Я не могу сказать, что война сплачивала потому, что сплачивать было уже некуда. А репрессии? Конечно, страх жил. Были во дворе люди, которых боялись. Напротив жил человек, которого все боялись, и говорили, кто он. Когда он проходил, все замолкали, двери закрывались, он проходил, как зачумленный. Но он был один такой человек. Ну, а в Москве послевоенный голод ударил с большой силой по детям. У нас на ладошках были выведены номера чернилами, это были номера наших очередей. Между нами было нечто, о чем я читала только в литературе о заключенных: дружба, которая заключалась в том, что мы вместе ели. Была такая девочка Галя Петрова. Мы с ней особенно не дружили, она была младше, но мы вместе ели. У нас было место в лопухах (ведь во дворе растительность необычная. Когда становишься взрослым, поднимаешься слишком высоко и не видишь, что это лес, похожий на первобытный). Мы забирались в эти лопухи и каждый приносил свою еду. Она приносила квас в баночке, лук. А я фасоль, иногда – маргарин. Зачем-то это нам надо было, ведь можно было дома съесть. Но мы не доедали дома, чтобы съесть вместе. Это тоже было ритуалом дружбы. Но что-то было и в московском дворе, напоминавшее, как ни странно, тифлисский двор. В 46-м году решено было сделать газоны. Двор был страшный, с остатками маскировки, хлама. Управдом был дядя Семен. Землю рыли все вместе. А сеять должен был он. Он ходил и разбрасывал семена. Все сидели и смотрели, а женщины говорили: «Как ты хорошо это делаешь». А он на это отвечал: «По-настоящему это надо делать без штанов». Я тогда этого не поняла, а потом в учебнике по фольклору прочла, что был такой обычай, обряд. Я говорила, что тифлисский двор расширял жизнь, а не сужал. Как? Очень просто: родные, знакомые, друзья, ученики, пациенты, клиенты каждого впитывались своими мирами в мир каждой семьи. Все мои подруги «жили» на нашем балконе. Когда я спустя годы приехала туда с московской подругой, не то ее поразило, что меня встретили, как родную, а то, что родственным был расспрос о моих школьных подругах… Частные ученики моей тети тоже были как бы детьми всего двора. Когда курдяночка Хатуна поднималась на наш ярус, ее останавливали соседи и начинали говорить (на трех языках), что она, Хатуна, должна гордиться тем, что с ней занимается такая женщина, которая была отличница, у нее была золотая медаль, она училась в Петербурге, муж был академик (хотя муж академиком не был), которая знает языки, которая сейчас бедная, но раньше была такая-сякая. Что она не должна ее мучить, что она должна хорошо учиться, должна ценить внимание к себе. Хатуна смотрела на всех своими огромными прекрасными глазами и улыбалась. Она была безнадежная ученица. Ничего, кроме «Хатуна», она так и не выговорила по-русски. Был ученик Степка, который очень терзал мою тетю, потом меня, когда я стала с ним заниматься. Однажды его во дворе все поймали, окружили, сильно пристыдили, и это до него дошло. На другой день он объявил, что его папа узнал, как он плохо учится, и «сапсэм хотэл из сэрдца вынуть». «Чуть не убил меня!» – сказал он гордо. Была ли в тифлисском дворе «стойкая персоналия»? Закрепленные роли: мудрец, юродивый? Этого слова там не знали, но была, к несчастью, одна сумасшедшая. И, конечно, Главная Бабушка, и «ученый человек», которым все гордились, и непутевая семья, и образцовая. И притча во языцех: «Хорошие люди, но бездетные». Они взяли девочку из детдома, и то – как, откуда, какая способная, балерина – стало легендой двора. Была и Красавица. Красивых женщин много, но Красавица – это совсем другое. Она была из углового полуподвала, росла с мамой и тетей. Золушка, ждущая принца, ходила в синем, опустив глаза. Сейчас известная актриса. Ну и Мессалина своя была – как без нее: совсем рыжая, с мужским голосом. …Жив ли тифлисский балкон? Я уже говорила: многое узнаешь, когда приезжаешь, но не все, не все. Разносчиков больше нет: никто не знает, куда делись наши «Мацони! Молоко!» Кто-то застеклил галерею, отделился. Но есть еще и ярусы, и сцена. И так же капает вода из крана...
Виктория ЧАЛИКОВА |
|