click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Думайте и говорите обо мне, что пожелаете. Где вы видели кошку, которую бы интересовало, что о ней говорят мыши?  Фаина Раневская
Творчество

КУДА И ПОДАТЬСЯ, КАК НЕ…

https://lh4.googleusercontent.com/-rHGEKBMRmBc/UkleR5-fjyI/AAAAAAAACk4/u734qZKjYVo/s125-no/i.jpg

Обитаю я в Чохатаури. Прежде он гордо величался райцентром, а нынче никто в нем и жить не желает. Все норовят куда-нибудь смыться. И, бывает, смываются. Да! Это я о своих ровесниках-сверстниках. Чем я сам от них отличаюсь? А многим! Могу больше трех минут продержаться под водой в речке Губазоули, и к тому же обувка у меня сорок седьмого размера. Мать говорит: сам виноват! О чем думал, когда босиком бегал в школу?! Тут у нас отчего-то все вбили в головы, что от босоты ноги здорово вырастают. Здешний житель ваще какой-то этакий… странный!..
По вечерам гоняюсь за светляками. Хочу подарить Цисане. Очень засело в башке, что Геле, земляку, подфартило – стоило ему отнести своей девушке сие насекомое, как тут же удалось договориться насчет свадьбы. Авось, думаю… ан нет, не дался, негодник. Да и Цисана эта, признаться, как-то чего-то…
Наконец-то! Закончил школу имени Нодара Думбадзе. Мало того, удостоился славы знаменитого рэпера. Наслушался 2 РАС, в каких-то два месяца навострился в скороговорке, - мы, гурийцы, и так-то не медлительны, сыплем, как из решета, – и приноровил к ней еще и рэп. Кого нынче в Гурии удивишь магнитофоном? Да никого! К тому ж я и сам склонность питаю к здешним, родимым напевам. Ну, связал их, натурально, с рэпом. На выпускном вечере здорово отличился. Задал хлопмастерам работенку. И Цисана чмокнула – правда, в щеку (гурийцы эти, замшелые, до сих пор терпеть чмоков не могут, особенно при ком постороннем). Мы прошлись по проложенному через Губазоули мосту имени Нодара Думбадзе и по улице Нодара Думбадзе вышли к дому-музею Нодара Думбадзе. У поворота к нему красовался огромный билборд с афоризмом:

Лучше смерть, но смерть со славой,
Чем бесславных дней позор.
Нодар Думбадзе

Помнится, вроде и Руставели писал чего-то похожее, а? Во дворе дома-музея нарвал для Цисаны яблок. Она надкусила одно и прямо-таки скривилась. Оказалось, на дух не переносит зеленых дичков. Чего тогда, спрашивается, надкусывала?! Принялся было толковать ей о своих чувствах, так она совсем свернула вывеску набок. Посидели во дворе на здоровенном камне, помолчали. Тянуло приятным теплом и уютом, будто бабушка Ольга и Зурикела все еще где-то здесь неподалеку.
- Ну, и как тебе? Понравился? - брякнул-таки я.
- Чего это?
- Как чего? Рэп мой!
- Да так себе… вроде…
Вот это да! Я взбесился, впился обеими руками ей в уши. Дальше что? Чмокнуть, что ли? Или как?.. Кто ж мог подумать, что она окажется такой силачкой. Еще чуть-чуть, и положит на лопатки. С трудом унял: ладно тебе, говорю, пошутил. А ваще хоть убейте, чую я, знаю, по этим чертикам в глазках, что ли, не так уж она и против.
Пришлось, однако, - школу-то кончил, - оставить Цисану в Чохатаури и податься в Тбилиси. Продолжал и там, что и говорить, упиваться 2 РАС и SNOOP-ом. Вряд ли на лоне земли найдется кто, чтоб сыпал словами шустрее меня. Да мало ли в чем еще я блистаю и отличаюсь! В Тбилиси, столице, первый раз в жизни, а прошвырку по Руставели освоил мгновенно. Вот только, правда, прошвыриваться прошвыриваюсь, а тут это, приставучее, не дает покоя: все в башке крутятся Гурия да Цисана. Отмахиваюсь, а не отстают. Про ГПИ мне забыть бы, кабы не дядя Джондо. А мать еще говорила: могла б я себе вообразить, что завсельпо села Хидистави, во всякую погоду щеголявший в ботах, заделается ученым профессором. Однако… поглядели бы вы, как осанисто шествует он по коридорам института, как… а в Чохатаури казался мне тощим, хилым и даже чуточку кривобоким. Так оно, не так, а в том, что я оказался студентом, роль сыграл исключительную. В студентах, бывало, думаю: ну, возьмусь за учебу… ну, вгрызусь во все предметы! А что вышло? Только и было разговоров, что о моем отчислении. Зато я вышел на рэперов, сущих горийских рэперов. Они прямо-таки очумели от моего темпа. Во, потрясались, выдает! Во выучка! Прошел слух про конкурс, кажется, Джеостара, - и как же, спрашиваю я, было не выйти на кастинг?! Натурально, пошел. Порядком пришлось выстоять в очереди, ну, да ничего, таки вызвали. Вышел на сцену. Перед внутренним взором: филармония, букеты, гурийский рэпер, гастроли, клипы, лопающиеся от гордости чохатаурцы… всякое-разное. Ну, так, стало быть… жюри: две тетки, лет за сорок уже, наверно… и дядька, помоложе, должно быть, гуриец, светлый такой, рыжеватый.
- Ну!
- Чего? Начинать?
- Начинай! Чего ж еще? - встряла сидевшая посередине чернявая.
Я выгнул правую кисть, выкинул руку вперед на манер 2 РАС, минутная пауза… и…
- Стоп! Стоп! Ого-го… Будет тебе! Довольно! - развизжалась чернявая. Обе тетки, не скажу о дядьке, не сводили с физий ухмылок.
Я чего-то пробормотал, уверенный, что получу положительный отзыв.
- Ну, ступай, парень, ступай! - бросила не помню какая из теток.
Дядька чего-то примолк, усомнился, должно быть, в гурийском понту.
- Господи-Боже, да что ж это такое? - проворчал я, недовольный, и… в самом деле, что ж такое: в первый раз в жизни с уст сорвалось, упомянул Господа Бога. А ведь атеист. Был им, скорее. Не верил ни в бога, ни в черта. Не думал даже, не вспоминал. Мать, случалось, когда журила, то и дело вставляла:
- Чтоб ты лопнул, безбожник этакий!
Ну, думаю, надо, надо внушать себе… насчет Господа. Прогуливаясь, - большую к этому склонность испытываю, - хотя бы чуть-чуть приближаться. А как? Представить его себе надобно, лик, то, се. А ни черта не представляется.
Рэперская группа распалась. Вроде была перспективная-преперспективная, и на тебе, слиняли горийцы обратно в Гори.
Рождались в Грузии герои, - красовался на площади Саакадзе билборд. Стих Ладо Асатиани! Правда, конец начисто смыло дождем.
Соскучился по Цисане. Позвонил ей. Пока ждал ответа, выдал зверский рэп. Перебросились парой-другою слов, так, ни о чем, вроде без смысла, а все же… В груди всклокотала странная какая-то энергия, будто рвалась проломить ее. Погоняла по городу, затащила в Ваке. Пригнала к церквушке Троицы на Чавчавадзе, и вот тут-то я впервые осенил себя крестным знамением, с трудом подчинив руку непривычному, чуждому покамест движению. Доходился до того, аж колени гудели. В парке Ваке набрел на каких-то хипхопелей: нам, объявили они, требуется солист! Вот те на, думаю, подфартило. Свели меня куда-то в подвал, к старому старичку.
- Ну, как? Начинать? - любопытствую у него.
- Начинать, говоришь? Ехал бы ты, парень, к себе домой! - передразнил старичок мой гурийский выговор. Ах, ты, думаю про себя, матушку бы твою разэтак, и рванул за билетом на автобус. Очереди особой не оказалось. Кто нынче ездит в Чохатаури? Паче того, туда возвращается?!
Дорогой прошел мимо дома Цисаны. Она чуть было не пустилась в обнимашки, - забылась.
- Совсем, - спрашивает, - вернулся?
- Да кто ж его, - объясняю, - знает!..
Э-ге! Явно не совсем ровно ко мне дышит. Вот при этой мысли мне Боженька впервые и примерещился, и я покорно опустил перед ним глаза.
- Ничего-таки в городе не вышло?
- Да что там может выйти-то у безбожника?!
Ответить-то нечем, отмолчалась. Зато односельчанин наш, Гизойя, с сочувствием на меня поглядевши: уж если рэпера там, говорит, обрэпили, то, подумать только, что на душе у бедняги. Что уж об этом и говорить…
А я и говорить, как все, разучился, - когда и не требуется, все равно трещу, как сорока.
- А знаешь, - догадавшись, должно быть, о чем-то, воскликнул этот Гизойя, торговец козьим молоком, - я тебе вот что скажу…
- А что? - процедил я сквозь зубы с напускным равнодушием.
- А то, что… ступай-ка ты в дьячки!
- Чего-о?!
- В дьячки, говорю! В псаломщики, что ли… или как их там, в причетники вроде. Потолкую насчет тебя с батюшкой Зосиме… из Спас-Преображения…
- Откуда?
- Из храма Спаса в Шемокмеди.
- И чего?
- Да ты службы никогда не слышал, что ли? Там почище рэпа выдают, не угонишься. Процветешь там, вот посмотришь.
- Брось! - аж передергиваюсь. - Чего это ты?..
- Ладно, ладно! Звоню отцу Зосиме.
Не думал никогда, не гадал, не вспоминал, и вот, пожалуйста, собственными ногами шагаю к храму Преображения. Этот назойливый Гизойя и впрямь звякнул батюшке, да еще и надул его, будто бы я большой дока в деле. Паства с нетерпением ждала меня. Я как мог благоговейней принял в руки молитвенник, пустился вскачь по страницам и так припустил, что и священнослужители, и послушники как взглянули на меня, так и не отрывали умиленного взора. Я, между тем, так увлекся, что помнить не помнил, где нахожусь, что бубню, и как поддам 2 РАС! Батюшка Зосиме поначалу вроде и не усек, а опамятовавшись и сообразясь с обстоятельствами, как ухватит меня за вихор да как выволочет из храма! Я аж отлетел ко вратам. Что, кумекаю, делать? Не признаваться ведь, что недавний безбожник, что нахожусь только в начале пути ко Господу. Так что горестно развел руками, понурился и повинился батюшке: фан, говорю, рэпа да поклонник 2 РАСа. Ладно, смилостивился отец Зосиме, возвращайся, да чтоб я рэпа этого твоего слыхом никогда не слыхал в храме. Что было делать, как не сдерживаться да не сосредоточиваться. При пенье псалмов особенно приходилось подавлять подступающие чувства и поддавать темпа, так что, когда однажды чуть было не занесло, батюшка Зосиме пригрозил скинуть с себя рясу да отхлестать меня ее полами. А уж слово у него никогда не расходится с делом.
Так продолжалось чуть не месяц. А с некоторых пор я все норовлю оставаться один во дворе церкви и беседовать с Боженькой. По большей части – о Цисане. Рэп почти выколотил из башки, недалек час завяжу совсем. Псалмы учусь выпевать поблагостней да помедленнее, хотя все и толкуют мне, что помедленней у меня та же скороговорка и что ладно уж, мы-де к ней притерпелись. Ну, ладно так ладно! Теперь об одном только и взываю ко Господу – дать мне знать про Цисану, как у нас с ней будет дальше.

Отозвался-таки Господь! Через год, правда, а отозвался. Через саму Цисану. Ее устами. Когда она на мосту имени Нодара Думбадзе через речку Губазоули совсем близко приникла к моей груди и прошептала, что, мол… что, вроде…
- Ну, и?..
- Ну, да.

15.09.2010


ПОИГРАТЬ В АВТОМАТКИ

Некий Роберт держал в нашем дворе увешанную фотками Аль Пачино и голых девиц будку, увлекался в ней холодным сапожным делом и ни за какие коврижки не желал с ним завязать. И, ей-ей, не из-за скудости, готов вам поклясться мамой. Прикипел! Уют в будке создавал, удобства всякие. Нужничок оборудовал, унитаз поставил – загляденье: удобный, мягкий, одно удовольствие. Любил, короче, комфорт. Чего не выносил – так это игру в автоматки. Это да! Претила она ему. Самому играть уже было не по летам, а завидит нас с автоматами-самоделками – раздражается, расстраивается, поварчивает. Мы в ответ только посмеивались и гнули свое – силились своротить челюсть на сторону по примеру Сильвестра Сталлоне и выгибать стан, как Чак Норрис. Часами носились по двору и забегали – чего уж там! - в туалет сурового Роберта. Рук на бегу, разумеется, не мыли. До того ли бывало. Покамест отвертишь кран и оботрешься захватанным полотенцем Робертовой жены, какой-нибудь Сашка или Коба, а то и Валера так обстреляют и изрешетят, сам будешь не рад.
На полке у Роберта всегда теснились книги, но не стоймя, как положено, корешками вперед, а одна на другой. И что удивляло и даже немножко обижало нас, то, что он рвал их на бумагу для туалета. Я и сам, признаюсь, прихватывал из стопки, пока не узнал, кто таковы эти Марк Твен да Майн-Рид. Что ж, грех по неразумию (ведать не ведал тогда, что творил). Сейчас, впрочем, осознал, что незнание тот же грех, и даже больше – несчастье. Роберт, меж тем, так расходился, что принялся взимать за посещение туалета плату – двадцать тетри, и не малейшей скидки. Помню, ни за что не пустил меня как-то за десять.
Папенька мой автоматов мне сроду не покупал, все больше пробавлялся ластиками, пеналами, диафильмами – вот, думал, радует сыночка. Столько лет пробежало, а его и сейчас не разуверишь, что было-то не так. Вот и приходилось обходиться своими сметкой да силами. Из Робертовых «Приключений Гекльберри Финна» я сработал надежный ствол, из «Принца и нищего» прочный приклад, «Приключения Тома Сойера» пошли на дуло, а из «Всадника без головы» вышел безотказный курок. Готовое изделие я нарек Твен-Ридом. Сошло! На фабричную-то игрушку денег взять было негде. Озвучивал оружие – порядком оглушительно: да-да-да-да! - я сам, и когда врывался со двора домой с этим возгласом, отец горестно восклицал, что я окончательно отбился от рук, доставляя мне этим признанием несказанное удовольствие – по спине пробегал приятный меленький холодок, - и я все тверже убеждался в справедливости присвоенного мне дворовой ребятней звания «боевика», а взрослыми прозвища «командо». Для проявления иных чувств не было ни минуты, война не знает лирических излияний. Твен-Рид свой я, возвращаясь, вешал на стену, так, чтоб, обреченно сидя за уроками, не терять его из вида, паче, что из башки никак не вытряхивалась мысль о том, как бы поскорей снова поднять во дворе пальбу и в меру невеликих возможностей разыграть сцену ранения, героической гибели. Недовольный неубедительностью изображаемой ребятами смерти, сам я, в науку им, стоило попасть в меня легкой воздушной пуле, валился медленно и, содрогаясь «в агонии», припадал к земле не хуже, чем, как я полагал, сам Бельмондо.
Роберта за какие-то делишки с товаром, случилось, задержали, так что я целый месяц то и дело взбегал по надобности домой, а когда тот вернулся, то поднял цену за туалет на целых десять тетри. Мы же тем временем разнообразили и модернизировали методы и способы веденья боев – мой друг Сашка был возведен в пушкари-артиллеристы – пушки, как таковой, у нас, правда, не было, - но гром от нее наводил на мысль о некогда происшедшем в столице Великобритании. Твен-Рид мой несколько разлезся и поистрепался – еще бы, ведь я не складывал оружия перед наступающим врагом даже и под дождем, но вот перед безжалостным градом, увы, не устояло и оно. У Роберта, однако, книги не переводились, и я соорудил из Розанова и Климова внушительный пулемет, так, что соперников у меня отныне не было и в помине.
Папенька мой обычно смотрел вечерние новости с таким напряженным вниманием, что у виска его набухала толстая темная жила, и когда я как-то отвлек его, ворвавшись с привычным да-да-да-да и со свирепеющим лицом Штирлица перекинул через плечо Розанова-Климова, родитель мой с исступлением, поддержанным еще и прогнозом погоды, сорвал с меня грозное оружие и обратил его в клочья. С тех пор я свой пыл боевика несколько поунял и держался куда осторожнее прежнего, во всяком случае дома.
Роберт, оказалось, припас бумагу повышенного качества – однотомник Байрона на плотном, почти картонном ватмане, хоть и выказывал беспокойство относительно его применимости по прямому назначению, при том, что я выпячиванием нижней губы недоумевал по поводу его выносливости и мазохизма. Выяснилось, что зря, - из Байрона он сам сварганил для меня наган, презрительно присовокупив при вручении: считай, что он свалился тебе на голову с неба, оттого что я сызмала терпеть не могу эти ваши поделки. Мой пушкарь Сашка, восхищенный, буквально взмолился о Калашникове для себя, в ответ на что последовал столь мощный бросок в него каблуком некой Лауры, что, по природе проворный и юркий, он едва увернулся. Сашка был русский, истый славянин, светловолосый и медовоглазый. Мой одноклассник и однополчанин. Как несравненный боец, он наизусть знал все «Бородино», хоть при чтении почему-то уже с середины от полноты чувств начинал сбиваться и запинаться. Подросши же, сам принялся слагать целые поэмы на манер своего любимого Лермонтова.
Пулемет мой тоже… Впрочем, до пулемета ли сейчас?.. Распался на листы и наган, побудив меня к чтению «Дон Жуана». В голове грохотало привычное да-да-да, очень многое не просекалось, но несколько строф взяли-таки за душу и порядком прочно засели в мозгу. Тем временем и любовь к автоматкам несколько поостыла, хоть я петушился и держался среди ребят прежним боевиком. Запросил даже у Роберта новых книг под оружие, получив вялое позволение взять их в нужнике. Я выбрал несколько томов Дюма и Доде.
- Зачем тебе столько? - опешил Роберт.
- Пересаживаюсь на танк! - незамедлительно выпалил я.
- Так-таки и не закругляетесь с этой паршивой автоматкой? - огорченно процедил Роберт и бросил на меня грустный укоризненный взгляд.
Чтение все более занимало меня, и я привлекал к нему и Сашку. Бедный Роберт испытывал явную нехватку в своем платном заведении. На что только не горазд человек! Творить чудеса, вынашивать поразительные замыслы, созидать как Бог, восстанавливать разрушенное недоумками-неприятелями, строчить протяженнейшие, как у Дюма, романы, а потом использовать их с прагматичною целью. Вначале было до слез обидно, что с ними обходятся так безжалостно, но в этом ощущении я со временем усомнился. Как силен должен быть творец, писатель, чтоб без напряга и усилий привлекать к себе внимание не причастных к чтению типов. Более того, даже стремиться попадать в руки к невеждам. И хоть лелеемый замысел не срабатывает и плод мучительных раздумий, а порой и страданий оборачивается то подставкою под утюг, то самоделкою-автоматом, то подносом, то поддержкой для ножки стола или стула, то… все равно им не избежать хотя бы беглого взгляда на раненые, но не гибнущие строки. Великие пробирают даже самых тупых и плоских. Такое доступно лишь книге, лишь ей, и более ничему.
Сашка, подумать только, засел за сочиненье ужастиков. Правда, от чтения их разве что расхохочешься. По окончании школы вернулся в Россию. На прощалке трижды выпил за наше непреходящее братство. Я подарил ему на память о наших грозных да-да-да новенький надежный бумажный автомат. Мы продолжали дружить и на расстоянии, обменивались обстоятельными письмами. Он настойчиво звал: отпросись у начальства и дуй ко мне, повидаемся. Съездить, увы, не съездил, - не удалось. Он же тем временем женился, обзавелся дитем. Мало того – обнаружил не сказать родного, но сводного брата, - в Екатеринбурге. Отцова тайного отпрыска от какой-то бортпроводницы. В общем, ехать резон был, и немалый.
Но только было я внутренне выбыл из рядов боевиков, как русские открыли огонь по Картли. Созревшие поля окутались дымом, возведенные ценой великого труда мосты обрушились в реки, измотанные пахотой, выращиванием яблок и персиков земледельцы обратились в беженцев, уцелевшие сдавали в больницах кровь для раненых. На сей раз нам вручили настоящие автоматы, и айда, мол, становись стеной за отчизну. Я был объявлен резервистом и предупрежден, чтоб покамест не возникал и помалкивал. Двухнедельную боевую подготовку я, правда, прошел, но автомат держал в руках, как мотыгу.
В небе, однако же, показались-таки бомбардировщики.
- Вот он! Вот! Скорее спасаться! - крикнул я незнакомому совзводнику, и мы рванули – кто куда, врассыпную.
Кутерьма поднялась, самому черту было не разобраться в логике наших тогдашних действий.
- Вау! Вау! Мать твою так и этак! - грозил я бомбардировщику, палил в него из автомата, и он отчетливо отзывался мне столь привычным, увы, уже давним да-да-да, да-да-да… Впрочем до него ли было сейчас? Бедолаги-вояки падали вокруг замертво, не успевая опомниться и прощаться с миром. Я в смятении огляделся – оказалось, стою один в пустом, покинутом, зловеще отрешенном ото всего дворе. И вдруг на голову мне опустился приклад автомата:
- Стоять!
Впрочем, как тут и не стоять, - попробуй двинься в такой ситуации. Я поднял-таки взгляд, и…
- Да это же я! Я это! Не узнал меня, что ли?
- Убью, сука! - обрушился на темя удар приклада.
- Так ведь это я! Ты что?
- Говорю, убью!
- Сашка! Брось! Я это… я-а!.. - в отчаянье вопил я, между тем как он оттолкнул меня к дереву, облил автоматною очередью, и перед моим темнеющим взором понеслись двор с ребятами, Робертов нужничок, да-да-да, «Дон Жуан» по стволу пулемета, и Сашка!.. Сашка… В голову мне полетела пуля… он не проконтролировал меня, не сомневался, должно быть, что уложил.
Когда я пришел в себя, никого рядом не было. Догорало жнивье, охватывая поле черным покровом.
Война кончилась. Мы проиграли ее, как повелось в последнее время, но кричали, что выиграли.
Я был побежден, подавлен, убит тем, что Сашка стрелял в меня, но я выжил, опамятовался. Выжил! Грош цена этому «выжил». Две недели беспробудно пью, браню-кляну Сашку и жизнь вообще.
- Да-а! - реву на звонок в телефонную трубку.
- Это я, Сашка! Жив? Во здорово!.. Да Сашка я, слышишь?
Кровь в моих жилах похолодела, с плеч повалил пар от подступившего жара.
- Да пошел ты, сука!
- Алло! Алло! Не слышно! Отвечай! Там у вас этот мой смурной братец воевал. Вчера хвалился мне, что прострелил там кому-то голову. Я чуть не окочурился, так по описанию убитый был похож на тебя. Слава Богу, что ты живой! Когда б не так, я бы вышиб дух из этого… - связь прервалась.
- Сашка! Алло! Сашка! - потрясенный, не мог сдержать я рыданий. Можно жить дальше, можно даже любить, даже возвращаться мысленно к давнему да-да-да. Я сгреб в ладонь шапку и рванул к будке Роберта. С неба на улицу струился дождь надежды на обыкновенную, на живую жизнь.
Роберт отворил мне, и я с ходу влетел по обыкновению в туалет.
- Чего тебе? Эй! Нет там больше книг!
- А где же они?
- Читаю я их теперь. А что?
Я сначала окаменел-онемел, ткнулся головой в грудь Роберта, крепко сжал руки у него на спине.
- Сходим, может… по стакану, а? - поднял-таки на него взгляд.
- Это всегда так… Депрессия после войны… После войны – депрессия… Сходим, ясное дело!..

14.10.2010

Торнике ГУРДЖИНТАХИ
Перевод Майи БИРЮКОВОЙ
 
ГОСТЬ СЛУЧАЙНЫЙ
https://lh3.googleusercontent.com/-ebalKCmCGmc/Ud11Pls_OZI/AAAAAAAACUc/0xto0bDmRuc/s125-no/d.jpg

Горы цвели. Воздух был прозрачен и свеж, и дышалось легко, да вот на душе было тяжко и противно. То, что при всей этой изумительной красоте и равновесности мира среди нас не было сердечной гармонии родственного единства, тяготило меня, тем более, что я знал: не будь этой глупой, пусть даже и принципиальной, ссоры, мы бы смотрели на все, что открывалось нам, одинаково благодарными глазами и делились бы счастьем, как некогда – как всегда.
Но было – молчанье, тяжелое, как камень. В молчании этом мы и вошли в храм. 
Ничего молитвенного не было тогда в моем человеческом существе. Наш спутник, и вновь назову его Картлос, уже поведал нам, что в седой древности на месте этого священнейшего из грузинских храмов стоял крест, воздвигнутый на месте языческого капища чуть ли не самою крестительницей Грузии святою великомученицей Ниной Каппадокийской аж в четвертом веке, около 330 года.
И что это говорило мне? Единственная Нина, о которой я тогда думал, была шестнадцатилетняя Нина Чавчавадзе, с которою так капризно и непостоянно обходился тридцати-с чем-то-летний старик Грибоедов.
О Каппадокии я не знал вообще ничего и уж меньше всего думал, что мне придется однажды посетить эти священные пещеры первых христиан, в которых они скрывались от римских гонений. Я побывал в этих сотах подземного человеческого улья, уходящего извилистыми пробитыми в известняковых скалах коридорами все глубже и глубже в землю, тем глубже, чем выше в небеса устремлялся смиренный, но и непоколебимый дух их обитателей. Я увидел выдолбленную в скале пещерную церковь, где еще не было креста, и символом веры оставалась рыба, высеченная в камне богобоязненными, но такими крепкими руками.
Все это было еще впереди, и я не знал об этом, как не знал еще арабских надписей на скальных стенах гораздо более близкого по грузинской географии пещерного города, высеченного в горной круче над Курою еще картлийскими язычниками и названного Уплис Цихе – Крепость Владыки. Все это стало явью потом, когда я уже в продутом ветром осеннем городе Гори, не умея понять, почему в моей жизни все стало так больно, стыдно и страшно, когда вокруг все было так хорошо. Тогда в Гори подергивались багрянцем и пурпуром виноградные листья, и коренастые многолетние лозы обнажались и не имели стыда, поскольку честно исполнили свое ежегодное земное предназначенье и верили в свое возрождение после зимней смерти.
Мы вошли в храм Джвари все вместе, но мне тотчас показалось, что остался совсем один. Дело в том, что как только я встал у каменного алтаря, подобного древнему жертвеннику, откуда-то из малых глубин храма всплыла, проявилась и стала различима музыка, в которой я тотчас и узнал древнее песнопенье, чьи слова я почти что уже и выучил после многих застолий в Тбилиси и Кахетии, а то и еще раньше, на казанской улице Овражной, где жили в своем сиротском студенчестве мои названые грузинские братья Алик и Дато.
«Шен хар венахи», - торжественно пел многоголосый хор, - «Ахлад аквавебули…»
«Ты – лоза истинная!» - так откликалось каждое поющее человеческое сердце на милосердие и щедрость, даровавшим ему родину, да еще такую, как Грузия, в песнопении этом смиренно сияющую прекрасной благодарностью Создателю. Чем же проняло меня тогда? Воспоминанием об улице Овражной, действительно пролегавшей по оврагу? О туманном дворике, куда мы выкатывались гурьбой после песенных и  целомудренных своих пиров, освященных юношеской дружбой и верностью: лужи сверкали, и прерывистое отраженье луны лежало в каждой, как большая серебристо-белая роза; мы обнимались и снова пели хором от счастья бытия, в котором не было места смерти, пели от счастья жизни, в которой не умирают.
«Шен хар венахи: ты – лоза истинная», - пели мы, празднуя торжество молодости и прекрасную бескрайность мира, полного надежд и упоения всяческой новизною. Церковный гимн, древний, как сама христианская Грузия, звучал на бедной казанской улице, патетически взмывая из оврага к звездам и созвездьям, что нечаянно открывались в сквозных прорывах ночных туч, всегда чреватых дождем и печалью. В счастье земного единения и веры в свою земную избранность и не ведали мы, что песнопенье это – древний ответ на вполне определенные слова того человека, кто некогда более всех нас был избран и возлюблен, того, кто сказал:

Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь. Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Вы уже очищены через слово, которое Я проповедал вам. Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего. Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают.

Евангелие от Иоанна, 15:1-6

Едва различив звучанье знакомого гимна, я заплакал тогда у алтаря Джвари – нечаянными и откровенными слезами. Неслучайность почудилась мне в этом совпадении, и маленький храм Джвари навсегда запечатлелся в моей жизни. 


5.
Не помню, что было потом – извинился ли я тотчас перед отцом? Наверное, нет. Душа моя была по молодости еще слишком строптива, чтобы завершить этот сюжет по законам жанра. Это ведь было просто очередное человеческое просветленье, свойственное всем в надлежащих обстоятельствах: я еще не нуждался в Боге, вернее, не осознавал этого, потому что нуждался в единстве, но не понимал, что нет и не бывает единства без Бога.
Чтобы понять это – недостаточно испытанья счастливыми слезами и недостаточно слов. Нужны иные свидетельства, но и за ними дело не станет, ибо неминуемо и непременно приходят они: тогда, когда не ищешь. Рухнет мир, прервутся связи, исказятся образы, воцарится ложь, и то, что было томленьем духа, обернется таким ужасом всеобщего бессилья, что и обыкновенная суета сует покажется желанной, и по-иному прочтутся книги, и загорятся слова, - и прожгут сердце, если оно еще не вовсе обмануто или убито:

«Всему свое время, и время всякой вещи
под небом:
время рождаться, и время умирать;
время насаждать, и время вырывать посаженное;
время убивать, и время врачевать;
время разрушать, и время строить;
время плакать, и время смеяться;
время сетовать, и время плясать;
время разбрасывать камни, и время
собирать камни;
время обнимать, и время уклоняться от объятий;
время искать, и время терять;
время сберегать, и время бросать;
время раздирать, и время сшивать;
время молчать, и время говорить;
время любить, и время ненавидеть;
время войне, и время миру».

Книга Экклезиаста или Проповедника, 3: 1-8

Так что же это было за время, когда я вновь оказался в мцхетской придорожной харчевне с видом на Джвари зимой девяносто восьмого года?
Тот же Картлос был рядом со мною, что и в прежнее, слезами памятное посещенье, но была зима, декабрь, и нищие наружностью горы были присыпаны снегом, как некогда иссиня-черные волосы Картлоса присыпаны были ныне пепельной сединою. Горе и политика были кругом, политика и горе. Горестное униженье предельного безденежья не слишком отражалось на застолье, да и то, вместо светлого вина из глиняных плошек мы запивали еду вездесущей Кока Колой, и вкус у кебабов и солений был другой: горчило.
Грузия устала, как человек устает от смертельной болезни и уже не боится смерти. Время ненавидеть прошло, поскольку усталость побеждает и ненависть; время любить еще не приходило, поскольку усталость не свойственна любви. Но после десяти лет вынужденной разлуки мы вновь нашли и обрели друг друга, хотя и выглядело все это простой случайностью в мире хаоса.
И все же – это было время собирать камни: друзья, утраченные и погибшие, стали вдруг возвращаться как мне и наяву, и во сне. Так и мы с Картлосом встретились, созвонясь, на улице Руставели – улице движков: электричество в город подавалось только на три часа по вечерам, и поэтому все шикарные магазины обзавелись собственными электродвижками, шумевшими у дверей. Весь Тбилиси уже несколько лет зимовал как придется: дрова продавались у Куры, но купить было трудно. Дровишки, влезавшие в багажник «Москвича» или «Лады», стоили непомерных для большинства денег – шестьдесят лари при средней зарплате в двадцать-тридцать монет, и эти были счастьем при тотальной безработице. Картлос работу не потерял – его вычислительный центр что-то там еще считал и высчитывал, и потому в его старотифлисской квартире на проспекте Плеханова, он же проспект Давида Строителя, стояла невиданная роскошь: газовая печка.
Другие тбилисцы перебивались чем могли: в квартирах стояли буржуйки, где сгорали книги и все что ни попадя: тепло и еда опять стали в жизни главным, как в пещерное время. Догадливые установили в квартирах автомобильные аккумуляторы, которые запасали редкое электричество и, подведенные к мельчайшей елочной лампочке, тускло и страшно освещали жизнь бессветными и безнадежными вечерами. Сгорела в печках старая мебель, и холмы Грузии обезлесили: деревья вокруг Тбилиси были сведены под корень: жить-то надо.
И к деньгам отношение стало другим. Помня пиры и застолья, я заставил другого своего утраченного и снова обретенного грузинского друга зайти со мной в подвальный духан. Он долго противился, а после ужина пришел едва ли не в ужас, когда я задумал поехать домой на такси. Мы-таки поели всякой ностальгической всячины – хинкали, джонжоли, что там еще было, не помню – а когда пришел час рассчитываться, оказалось, что наели мы на одиннадцать лари и пятьдесят пять тетри.  Я, по давней тбилисской памяти, легко, со спасибо, отдал официантке двенадцать лари и мы пошли было восвояси, но она остановила нас – а сдачу? Когда она наконец уверилась, что ей оставляют на чай сорок пять тетри, чуть не расплакалась в пустом этом духане, и у меня духа не хватило сказать ей то, юношеское наше: Не горюй!
С такси дело было еще трогательней: там шофер пытался отдать мне сдачу в пятнадцать тетри, и остался по-настоящему счастливым с этой мелочью в руках. Но для Тбилиси – давно уже не мелочь это была. Для подавляющего большинства людей речь шла о простом хлебе, том самом, насущном, к вынужденной мольбе о котором едва ли не вовсе свелась их вновь обретенная религиозность. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Даже Карлос, который, подъехав на стареньком сиреневом «москвиче», подобрал меня, стоявшего в конце Руставели у древней церкви Св. Георгия, что напротив самой знаменитой в Грузии гимназии, где учился и Илья Чавчавадзе, торопливо, из-за руля, перекрестился на храм, куда входили и откуда выходили люди. Чего просили они у Бога? Будущего или – настоящего? Надежд? Хлеба?

Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей,
что вам есть и что пить, ни для тела вашего,
во что одеться.
Душа не больше ли пищи, и тело одежды?
Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут,
ни собирают в житницы;
и Отец ваш небесный питает их.
Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе
росту хотя на один локоть?
И об одежде что заботитесь?
Посмотрите на полевые лилии, как они растут:
ни трудятся, ни прядут; но говорю вам,
что и Соломон во всей славе своей не одевался 
так, как всякая из них; если же траву полевую,
которая сегодня есть, а завтра будет брошена
в печь, Бог так одевает, кольми паче вас,
маловеры! Итак, не заботьтесь и не говорите:
«что нам есть?» или «что пить?» или «во что
одеться?»
Потому что всего этого ищут язычники, и потому,
что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете
нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его,
и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь
о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет
заботиться о своем: довольно для каждого дня
своей заботы.
Мф.6 25:34

6.
И мы поехали в Мцхета мимо той самой гимназии, глупо и яростно разрушенной во время междоусобной войны, а ныне вновь отстроенной и сияющей фальшивой рекламной новизною. Кура чернела в белом обрамлении берегов; бледно засветились редкие огни. Тоска, как снег, лежала на голых ветвях чинар – и не мог я вспомнить ни одной грузинской песни из тех, что в счастливых слезах и объятьях пелись на казанской улице Овражной. Нет больше Тбилиси – сетовали мои знакомые и приятели. Сам беспечный и радостный дух Тифлиса убит, так сокрушались они.
А дух Кавказа? Сидя в Тбилиси, я еще не мог сказать за весь Кавказ. Отсюда мой путь лежал дальше, в Баку, и новые, еще неведомые разочарования ждали меня впереди. Сейчас же, прилетев в заснеженную столицу Грузии за неподъемные для простого путника деньги на самом крошечном самолете из Еревана, я горестно томился и увиденным воочию всеармянским несчастьем.
За два дня до этого я провел вечер и ночь в одном из сохранившихся шушинских домов, где жили родители сопровождавшего меня в невеселой поездке моего товарища, тоже, как и я, корреспондента русской службы Би-би-си. Эта поездка по Кавказу была нашей служебной командировкой.
Так вот, эту семью армянских беженцев из Баку заселили в этот одноэтажный деревянный дом, когда-то принадлежавший азербайджанской семье. Вокруг была тьма и разруха: за все время в Шуше появилось лишь одно новое здание, и это был армянский христианский храм, поставленный здесь как символ. Но если уж уходить в символику времени, другими зримыми символами наступившей эпохи были руины домов и мечетей, и танк на постаменте на крутом повороте серпантина, ведущего из горной Шуши в расположенный ниже Степанакерт.
Все, чего достиг независимый Нагорный Карабах, держалось на военной силе, и от этой силы немного перепадало семье, которая приютила меня в своем временном жилище. Семья эта жила и живет невероятно трудно, в практической нищете и гордом отчаяньи, и, когда дают электричество, смотрит по телевизору передачи из Баку: горы не пропускают в Карабах передачи из Еревана. Под звуки азербайджанских песен я вышел в окружающую зимнюю тьму, в умирающий сад: в расстилавшемся по горам мраке редко где горели огоньки, одиноко тявкали собаки, и утро не обещало чудесным людям, разделившим со мною свой последний хлеб, ничего, кроме новых унизительных страданий.
Это была всего одна семья из тысяч, лишившихся крова в Азербайджане; в Баку и в бывших санаториях и домах отдыха Апшерона точно так же страдали и мучались неопределенностью и безнадежностью тысячи азербайджанских беженцев. И вечные звезды смотрели с морозных небес на нескончаемое человеческое страдание, которого, наверное, могло и не быть. Трудно навсегда убедить людей, что они живут на свете, чтобы ненавидеть друг друга. На время – можно, но вот последствия этого безумия не проходят вместе с одним обезумевшим людским поколением.
Так – ведь и меня когда-то едва не огорчили в Ереване. Это было в 1988 году, в годину бесконечного митинга на площади у Ереванского театра, когда и армяне востребовали для себя справедливости. Справедливость называлась Нагорный Карабах, и не было у нее другого имени. Тогда я попал в Ереван вместе со своими венгерскими друзьями, поэтами, которые исполняли задуманную еще в советские времена командировку по СССР. Случилась незадача: в Москве они выяснили, что ни одна республика не может их принять в силу обстоятельств полнейшей неопределенности бытия. Отказала Грузия. Отказала Молдова. Отказал Азербайджан. Как-нибудь в другой раз, говорили нам, когда все успокоится.
Тогда мы сменили тактику, и перестали просить гостеприимства. Сели в самолет и свалились на ошарашенный Союз писателей Армении, как снег на голову. Мы были совсем уж нежеланны как свидетели разброда и шатаний, но старые традиции еще как-то работали, и, пригрозив мне взысканием на уровне секретариата СП СССР, нам организовали краткое пребывание в республике – поездку в Гегард и Матенадаран. Что тут было огорчаться? Но огорчение состояло в другом. Еще из Москвы я позвонил издавно знакомому армянскому поэту – в уповании, что он, по старой дружбе, скрасит наши дни в Армении: на странноприимство писательского официоза надежды не было никакой. Это чудесный поэт. Он действительно примчался в здание армянского Союза писателей, и его секундное присутствие хоть как-то смягчило отвратительное ощущение нежеланности, которое я, по сравнению с венграми таки местный, полностью принял на себя.  Он, впрочем, сразу куда-то заспешил, сказав, что еще увидимся. Мы действительно увиделись, но уже случайно – в писательском кафе. Я бросился к нему, но меня тотчас обдало холодом. Мой приятель, сидя в кругу друзей, едва повернул голову и продолжил свою беседу, не найдя для своего недавнего прошлого ни времени, ни сочувствия. Иное прошлое, тысячелетней давности, занимало его: оно уже стало его единственным настоящим. Пожав плечами, я и  удалился, удивясь.
Пораскинув на досуге мозгами, я понял причину этого отчуждения и нарушения всех казказских обычаев. Я был татарин, вот что. В его глазах, устремленных в тысячу лет назад, я уже был чужой и не свой, тюрк, турок, мусульманин, на одно лицо с миллионами других турков, у которых, впрочем, не было и лица. Поэтому он перестал узнавать меня, чудесный поэт. Я не в обиде. Я, к сожалению, уже не умею терзаться случайной нелюбовью к себе, как в незапамятном и грустном детстве.
Теперь, над деревянной столешницей, уставленной печальными кебабами последних времен, я, скрепя сердце, расспрашивал Картлоса о недавнем прошлом и немедленном будущем. Быть может, надеясь, что хоть единый блик света осветит наш смертный и нечаянный человеческий разговор. И я, за низеньким столиком мцхетской пирожковой, спросил Картлоса: «Доколе?» И вот он ответил: «Наверное, так надо. Видимо, надо испить чашу и взойти на Голгофу. Но не дошла еще Грузия до своей Голгофы, лишь идет – в пепле, унижении, без упованья на спасение…»
Но истина единства горчит лишь вначале, и дальнейшая бесконечная, неиссякаемая сладость ее искупает все, что вместе с невежеством своим утрачивает человек.
Ведь наступает, грядет и приходит время, когда легенда перестает утешать, святая ложь теряет святость, а миф становится из спасительного пагубным, - и все только потому, что ни один миф не вечен. Человек прозревает и при свете начинает думать, что сошел с ума: все видится по-иному, - и собственные грехи и огрехи, и нестерпимое разноцветье мира, в котором он вдруг узревает собственное место в полном единстве всех мест и времен.

Равиль БУХАРАЕВ
2002 год
Лондон
 
Илья Дадашидзе

https://lh5.googleusercontent.com/-tQ6PZCQQpSk/Ud11S48wJDI/AAAAAAAACVY/4cOUq46EdKU/s125-no/n.jpg

 

Илья Дадашидзе (1942 – 2001)


***
Мотив Шопена в этом доме снова,     
И в небе помутневшем, как слюда,     
В предчувствии нездешнего и злого,
Как нервы, натянулись провода.         
А в этом доме жить хотят и верить,
Что можно жить без слез и суеты,      
И на Куре раскачивает ветер
Нагруженные листьями мосты.           
И скудный день на грани затуханья,     
И сумерки лиловые легли:                     
А в этом доме, словно задыхаясь,
Торопятся в работе и в любви,             
И каждое возникшее желанье,
Осиливая старые, спешит
Их расстрелять в упор
при барабане,
Как пленных у высоких стен души.          
Но зимний вечер наступает рано,               
И скоро ночь прижмется лбом к дверям,      
И комкает на улицах платаны
Окоченевший ветер января.              
Звучит Шопен, как вечное движенье,        
И радость в нем, и скорбь, и правота...      
И слушают его, как утешенье,        
Распятые меж небом провода.


ВОСПОМИНАНИЕ

Памяти Александра Цыбулевского

Перенестись на десять лет назад –
Где мы с тобой блуждали наугад,      
Где молод я, порывист и беспечен,
Сбегаю по булыжной мостовой,       
Где ты идешь, восторженный, живой,
Недугами и болью не отмечен.

Как в том апреле жить еще легко!
И так твоя кончина далеко,
И так взахлеб шумит над головою
Листва чинар, что смерть и впрямь фантом.
Лишь за строкой стихов твоих надлом
Наметился зазубриной кривою.

Она потом аорту рассечет              
Чертой исхода, подводящей счет
Строке твоей и жизни. И покуда –
Смотри, как беспределен окоем,          
И воздух сладок, и не крут подъем,
И даль ясна. Ну, это ли не чудо!   

Он так еще не скоро, час беды!..
Пройдя насквозь базарные ряды,        
У стойки мы сдуваем пену с пива.      
На площади Колхозной без затей        
В круговороте рыночных страстей,       
И день к закату клонится лениво.

Ах, если б снова очутиться мне             
В том времени, в блаженной той весне,
В неведеньи смотреть невиновато      
На эту жизнь без холода в груди.     
Еще не зная, что там впереди,        
Какая душу стережет утрата!


ИОСИФ НОНЕШВИЛИ

ОБРАЩЕНИЕ К ПИРОСМАНИ

Здесь,
по этой улочке мощеной,           
По-над мутной сумрачной рекою,
Ты бродил, бывало, опьяненный
Смутой, одиночеством, тоскою.

Говорят, что умер ты, забытый
Всеми доброхотами былыми,
Ветреной своею Маргаритой,
Даже кредиторами своими.

Вот она – судьбы нескладной милость
Смерть твоя под лестницей глухою,
Чтоб душа твоя соединилась               
С небом, нарисованным тобою.

В святки ли, сочельник было это?
Вижу, как, предчувствуя свободу,
В золотистом ореоле света        
Дух твой устремился к небосводу.

И знакомцы прежние украдкой
Удивлялись, разводя руками:        
Умер, мол, под лестничной площадкой,
А теперь, глядите-ка, над нами.

Недоумевали: неужели       
Впрямь могло произойти такое? 
Не они ли свысока глядели         
На тебя, Нико, как на изгоя?

Пусть себе высчитывают ныне,
Был ты выше, или выше не был...
Не таких ли за грехи гордыни     
В судный час еще отринет небо?


МОРИС ПОЦХИШВИЛИ

***
Ах, живопись, оставь свои силки –
Соблазны масла, темперы, пастели,
Достаточно, что я пишу стихи,
Мне этого хватает, в самом деле.

Не сманивай палитрой и холстом,
Что толку в ухищреньях светотени,
Когда стоишь обуглившимся ртом
На беспощадно высвеченной сцене?

И если пальцы оборвут струну,  
И стих мой захлебнется от бессилья,
Я прикручу к колкам и натяну  
На лиру собственные сухожилья.

Уже гортань удушьем сведена,    
И непосильны новых песен звуки,
Но дай испить мне этот яд до дна,
Не избавляй, господь, от этой муки.


ГАЛАКТИОН ТАБИДЗЕ

ОСЕННИЙ ДЕНЬ

Тихим, сумрачным огнем
Догорает день осенний,  
Кленов трепетные тени 
Клонит ветер за окном.
Догорает день осенний...

Опустевший, хмурый сад,
Листья, тронутые прелью,
Запустенье, листопад...         
Вот он – горестный разлад,
Поздней осени похмелье.

Плачет сердце. Оттого ль,     
Что безрадостна природа,   
Что предчувствие исхода        
В нем засело, точно боль?     
Что безрадостна природам…

Полно маяться, душа,            
Под сурдинку листопада,  
Полно плакать виновато,  
Тихих слез не осуша,        
Вновь придет любви отрада!

И надежда наугад  
Замаячит в отдаленьи...
Только листья шелестят,
Гаснет медленно закат,
Догорает день осенний.


***
Как быть мне отныне – тоска оседает в крови,     
И душу, как птицы, с налету ветра расклевали.    
Не жди понапрасну, напрасно меня не зови –
Уже непосильны ни страсть, ни любовь, ни печали,

Уже распадается стих и сбивается речь,                
И незачем сердцу томиться
в напрасной надежде –
Очнуться от спячки и новое пламя разжечь,          
И новое утро начать безрассудней, чем прежде.

Смотри же, ты видишь – несбыточны были мечты,
Видения счастья вдали отгорели, как свечи.                     
И столько в минувшем блужданий
сиротства, тщеты.        
И столько тщеты и утрат еще ляжет на плечи.

И демоны ночи угрюмым круженьем своим
Мне путь преграждают, и все безысходней потуги
Спешить, как вслепую, сквозь жизни
сгустившейся дым                                                        
С обломком копья, в иссеченной мечами кольчуге.


ОТАР ЧИЛАДЗЕ

ЗЕРКАЛО В КОМНАТЕ УМЕРШЕГО ДРУГА

Памяти Гелы Габуния

В этот день так же молча стояла стена.
Тень лежала, к порогу припав головою,
И безмолвное зеркало возле окна,
Точно пристальный страж, наблюдало за мною.

В нем звучал моих жестов невнятный язык.   
И оно вдруг напомнило всеми чертами
Неподвижно и гладко застывший родник,
Помещенный в тяжелой торжественной раме.

И я думал: спокойное это стекло,
Что глядело так странно и так непонятно,
Ничего навсегда удержать не смогло,
Возвращая тела и предметы обратно.

И сегодня...
Но разве до зеркала мне,
Я нарочно сейчас говорю о нем столько,
Чтоб не лопнуло сердце подобно струне,
Что устала дрожать напряженно и тонко.

Слишком много в себе это сердце несет,
Одинаково помня и слезы, и пенье, -         
В недоступное небо томительный взлет,    
И на землю глухие минуты паденья.

 
ГОСТЬ СЛУЧАЙНЫЙ
https://lh3.googleusercontent.com/-mmTB8-vfBMc/UcA2WHQQTaI/AAAAAAAACQM/SkTnZe9aOwM/w125-h124-no/j.jpg
Поэт, прозаик, драматург, журналист и переводчик Равиль Бухараев и его супруга литератор Лидия Григорьева в июне 2011 года были участниками V Международного русско-грузинского поэтического фестиваля «Сны о Грузии». К сожалению, 24 января 2012 года Р.Бухараева не стало.
Помещаем в журнале главы о Грузии из неопубликованной книги Р.Бухараева «Гость случайный», которые предоставила редакции вдова писателя.

1.
Однажды, после очередной темной и бесснежной английской зимы, подумалось: когда же в последний раз случалось мне рассматривать по весне хрустальные сосульки и слушать, как звенит капель? Неужели же в Тбилиси, над Авлабаром, на нагорной улице Ширшова это было, в феврале?
Мне было семнадцать лет, а в Грузии была весна. Я тогда приезжал на похороны тети Этери, матери моих названых братьев Алико и Дато. Похороны были тем безутешнее, что и отец их умер совсем незадолго до этих внезапных новых похорон. Он, едва сорокалетний, умер во время нечаянного дневного сна, словно вдруг устав от навязанной и ему грузинской гонки честолюбий, и его тоже схоронили, вознеся по крутым улицам на кладбищенскую гору.
Сироты оказались нам как бы некровной родней, счесться которой было достаточно просто. Произошло все от светлой наивности, этого божественного свойства чистых сердец, которым только и побеждается мир. Тетя Этери, поняв, что в Тбилиси, где тогда все продавалось и покупалось, на определение старшего сына в медицинский институт не хватает у семьи ни полезных знакомств, ни тем более денег, нашла на карте СССР университетский город Казань и приехала вместе с сыном в незнакомые холодные края в надежде, что, если не люди, то уж Бог-то поможет. По приезде, уже в гостинице, нашла она в телефонной книге первую же грузинскую фамилию – и позвонила наудачу. 
Между тем следует знать, что за много лет до описываемых событий одна из двоюродных сестер моего отца вышла в Казани замуж за грузина и родила ему четырех сыновей, тем самым посильно примирив многочисленную мегрельскую родню со своим волжским происхождением. С первенцем ее, татарско-грузинских кровей, я оказался одногодком, и он стал моим главным другом с детства – на всю нашу скитальческую жизнь. В эту-то семью, по Божьему соизволению, и позвонила тетя Этери, и очень скоро познакомилась и с моими родителями. 
Грузия к тому времени уже вошла в нашу семью и с другого бока: у папы, известного математика, оказался аспирант Картлос, который соответственно зачастил в Казань, и связи с Тбилиси установились и по научной, и по дружеской линии. 
Картлос, как эпический герой, был прекрасен образом и до наивности чист душою: его нельзя было не полюбить. «В Грузии цари были поэтами!» - говорил он и играл на гитаре. С ним в нашей квартире зазвучали грузинские песни, и появился целый набор пластинок с криманчули – древними, как сама душа Сакартвело. Некоторые из них тотчас запали мне в душу настолько, что я выучил их слова по-грузински.
«И грузинскими песнопениями в моей жизни я обязан отцу!», - недавно это осенило меня в лондонской православной церкви на Эннисмо Гарденс, что у Гайд- парка, во время концерта грузинской духовной музыки, над которой пролились-таки слезы краткого просветленья. Эта хоровая музыка много древней самого грузинского христианства: слова незапамятных языческих песнопений были отчасти переписаны святыми отцами и великими царями-поэтами Грузии, где традиция на протяжение тысячелетий была столь непобедима, что опровергла и пословицу о том, что нельзя вливать новое вино в старые мехи. Но ведь не от слов плачу я, а от природной идеи единства и трудного братства, растворенной, но столь осязаемой и в храмовых гимнах, и в застольной «Мраважалмиер», от которой я и в светлой трезвости не умею и не хочу удержать тех нестыдных слез благодарения.  
Так о братьях моих. Необходимость учиться привела в Казань сначала Алика, потом и Дато. Учились они всегда честно, - сиротская доля и не предполагала иного, тем более, как уже известно и читателю, очень, очень скоро остались они круглыми сиротами.     
Так сталось, что я полетел в Тбилиси на похороны, и там окончательно породнился с Грузией – под истошные крики плакальщиц на старом Кукийском кладбище и в тостах печальных застолий, когда мы пили вино из маленьких граненых стаканов и орошали им горький хлеб поминок. Но мы были молоды, и солнце светило: чем громче были похороны, тем тише стало после  них.
Мы стояли на улице, и хрустальная капель звучала. В соседях раздавался стук молотка, но заколачивали не гроб, а огромные деревянные ящики-контейнеры: тогда многие уезжали из Тбилиси в Израиль, вот и соседи тоже. Но Грузия еще была Грузия. По проспекту Руставели гуляла блаженная и безупречно одетая молодежь; денег никто из знакомых не считал, поскольку это считалось неприличным, а фуникулер исправно поднимал желающих на гору Давида.
Грузины тогда еще вполне оправдывали свое прозвище «вечных детей Кавказа». Уверенная детская беспечность была во всем, тогда, в той Грузии, которой больше не будет никогда. Я возлюбил ее беспамятно и стал стараться бывать там как можно чаще, и всякий раз она вознаграждала меня за верность новизною чувств. Вознаградила и в последний раз, хотя последняя эта новизна была так трагична и безнадежна, что об этом лучше чуть позже.

2.
Тогда был июнь – Грузия была свежа и прекрасна. Сухость математики, которою я занимался по аспирантской необходимости, растворялась в непростой любви к будущей жене, обуявшей мое простодушное сердце. Это можно было назвать даже и страданьем подстать терзаньям молодого Вертера, которыми я зачитывался приблизительно в то же время. Но, если душа еще и не прозрела к сокровенной красоте незримого, то глаза уже прозревали к внешней красоте мира – прозревали так, что бывало больно.
Не тогда ли я навсегда запомнил Грузию – такою, какою она была и уже никогда не будет из-за того, что так страшно оскорбила свою высокую душу еще не испитым до конца постыдством величайшего за тысячи лет унижения, ногами нетерпеливых, взалкавших и утративших путь сыновей, втоптав в грязь свою жизнетворную лозу, свой символ и гордый дух свой.
Грузия была свежа и прекрасна, и трагическая печаль ее звучала еще только фоном тщеславного праздника жизни.
Прекрасен был Тбилиси, который я еще не мог и не умел ни с чем сравнить: шумели зелеными кронами чинары, они же платаны; Мтквари струила под Метехским замком свои сильные, вкруговую вращающиеся воды, и Пантеон на горе Давида, где похоронены в зарешеченном гроте А.С. Грибоедов и Нина Чавчавадзе, пробуждал куда  больше мыслей, чем казанское Новотатарское кладбище, куда я тогда почти и не заходил: незачем было.
Я помню, как, стоя возле грота, с младой торжественностью поклялся себе, что не буду писать стихов о Грибоедове подобно всякому залетному поэту, и Тбилиси, лежащий подо мною, стал свидетелем этой клятвы всуе. В конце концов я, вопреки своему честному желанию, озаботился судьбой Грибоедова едва ли не больше, чем собственной, и пророческая трагедия его неутоленного честолюбия, не отпуская, тревожила мое воображение и в последующем сказочном путешествии по Алазанской долине, и в самой родовой усадьбе Чавчавадзе в Цинандали, полном цветущих магнолий…
В неутолимом восторге продолжающегося немыслимого счастья мы посетили Телави с его столетними чинарами и заехали в Икалто – один из многих исторических монастырей Грузии, чтобы проникнуться светлым духом великой культуры. Тогда, в первом восхищении познания, я еще не умел ни с чем сравнить эти живописные руины, сквозь серые камни которых пробились и проросли цветущие кусты и дивные отдельные травы.
Каменная давильня для винограда – каменные желоба, по которым стекал красный и золотой сок переспелых гроздьев, уходя из охранительной виноградной плоти в духовное бессмертие вина, которое не пьянит, но служит хлебом возвышенной души.
Каменные марани – устроенные в земле безмерные кувшины для этого трезвого вина, которое во тьме времени набирается не хмеля, но земной мудрости. «Здесь была духовная академия, где учился Шота Руставели», - сказали мне, и я готовностью поверил, так же, как охотно верил всему, что видел и слышал в ту далекую пору запальчивой, переполненной бродящими соками юности.
Юность, виноградный сок жизни. Не вино греховно, а пьянство. Не любовь, а блуд. Вино стало не потому, что человек нуждался в опьянении, но потому, что сок нельзя долго хранить: сок бродит и превращается в вино.
Сколько же языческих терзаний во тьме неведения надо претерпеть человеку, чтобы в неистовом и доверчивом брожении ума и души вызрело это чистое вино посильной мудрости, которая никого не судит и не мнит никого учить, но и не хочет больше укрываться от огорчительного в своей справедливости света истины…

3.
Господи, как жаль! Как жаль, что я больше не верю традиционным тостам, как наивно верил в том пропавшем времени, когда верил и в «мудрость гор», что в советские времена так удобно подменила собою умудренность верующего сердца...
Тогда – на пикниковых берегах Куры и Алазани или на приткнутых, подобно гнездам, к скалам, спрятанных от чужих глаз в горной растительности деревянных террасах духанов «для своих» - сквозь ветви или, если было высоко, в открытую виделись лежащие внизу стальным лекалом реки, а над ними вставали горы, горы, увенчанные древними храмами.
Уже знакомые тосты вновь и вновь звучали откровеньем, случайная дружба казалась вечной, а Грузия представала как страна вечного и радостного грузинского единства, как земной рай, куда только по радушной милости хозяев мог попасть непосвященный. О, я хотел стать посвященным! Я верил всему, что говорили мне и что я сам вычитывал в исторических книгах, всегда торжественных и возвышенных, как тосты.
Простите же мне, братья, если из всех традиционных тостов могу я на развалинах нашей Грузии без сердечного содроганья слышать только один, второй – «за родителей»! И не вам ли не понять, что трезвое сердце любит пронзительней восторженного и хмельного?          
И разве обидеть хочу я вас теперь? Отчая легенда по-прежнему рассказывает поколениям грузин и легковерных гостей Грузии об учебе Руставели в Икалтойской академии, о его умопомрачительной любви к царице Тамар и о том, что фреска с его изображением все еще существует на стене Крестового монастыря в Иерусалиме, где он, по той же легенде, и похоронен. Бог свидетель, я удовлетворился бы этим сказаньем – слишком уж прекрасны руины Икалто и слишком позывают они домыслить и досочинить минувшее, чтобы согласовалось оно с сочиненным настоящим.
Но настоящее, в котором мы сетуем на несовершенство бытия, куда как часто стоит на фундаменте суеверных и пристрастных понятий, на обожествлении собственной национальности и на идеологических противостояниях, со временем коварно превращающихся в нечто само собой разумеющееся.
А что может разуметься само собой сегодня, когда весь мир перевернулся вверх дном, и легенды уходят, хотя мы в отчаяньи прозрения и пытаемся остановить их, хватая за края развевающихся на ветрах истории одеяний? Мы боимся расстаться со своей главной легендой, ибо что останется, когда уйдет и она? Но мужество дается, чтобы сердцем принять правду, а мудрость – чтобы различать истину, которая только потому и истина, что едина для всех: справедливо исцеление, возвращающее радость.
Но как же трудно смиряться с тем, что твое чувство истории часто навеяно легендами и твоя проистекающая из него нравственная культура может иметь, наряду с привычными, и совсем другие корни! Совсем недавно можно было, подобно осудившим Сократа античным грекам и одержимым идеей государственного порядка древним римлянам, продолжать настаивать на том, что миф дороже истины, поскольку обеспечивает покой и преемственность в обществе и держит чернь в узде привычных представлений. Так легенда, освященная временем, становится паче сердца и разума, служить которым она была предназначена, и лучшие умы человечества уверяются, что национально-традиционное чувство нравственного и есть последняя истина. Но свое право думать и говорить я, как и все другие люди, заслужил хотя бы тем, что, как уже было замечено, умру, как и все другие люди.  

4.
По возвращении в Тбилиси из обильной Кахетии, - после всех красот и восторгов Икалто, после вечерних пиров над струями Алазани, с белым вкуснейшим лимонадом и целовареной серебряной рыбкой цоцхали, после жареного седла дикой козы в сопровождении сочных луковиц молодого чеснока и янтарного вина Кахури, - я нашел повод поссориться с отцом, и эта бессовестная, стыдная и неискупимая ссора, имевшая место на ночном мосту перед Метехским замком, омрачила остаток пребывания в Грузии. Я все старался хоть как-то сгладить свою вину, но не выходило: нанесенная мною отцу обида была слишком глубока и незаслуженна.
Как же я не заметил, что в счастьи познания возомнил о себе? Что двигало тогда моей душой? Была в ней, точно, земная любовь, в которой я и сам не слишком еще разобрался. Где была в этой любви жертвенность, а где удаль молодого, проистекавшего от неопытности и глупости геройства, неясно было, однако для прояснения подобных обстоятельств нужна была вся жизнь, а она была еще впереди у меня и благодаря этой любви запросто могла не задаться. Так полагал отец – в уверенности опыта.
Было бы мне прислушаться к нему и не настаивать на своем так необратимо и своевольно, но Грузия тех лет не учила мудрости, и искусительно звучали среди пиров и хмельных восторгов классические слова Ильи Чавчавадзе, вотще направленные буйной юности, стихийно умеющей любить, но не отведавшей еще горького счастья ответственности:
«Сын должен знать, где и на чем остановился отец, чтобы с того места тянуть ярмо жизни. Сын должен ясно представлять себе, в чем его отец был прав и в чем ошибался, где он добро принимал за зло и где зло за добро, что помогало ему и что мешало, когда и почему он трудился и когда и почему бездействовал» (перевод А. Беставашвили).
Но не предполагает ли это, что сын способен понять отца, чтобы судить о нем, а ведь понять и судить может только равный. Никогда же сын не будет равен отцу, если уважает, а паче – истово любит его, поскольку от отца получает все, кроме совестных терзаний души и непоправимых ошибок собственной жизни. В самих словах этих – отец и сын – заключается соотношение истока и продолжения, и как сын не бывает раньше отца, так и не судить отца сыну. Назовите же равных братьями, но не равняйте древа с плодом: и разве не возмущается этим мнимым тождеством изначальная младенческая понятливость души и сердца?
Никакая мудреность жизни не выше ведь этой Богом дарованной прозорливости детства, и тот, кто к старости становится мудр, не умудрен разве главною способностью – благодарно благоговеть перед своим небесным и земным истоком?  Даже и брошенный, разве что в сердцах, не упрекнет отца, если сам не поднял сына, и блудный во снах возвращается к отцу, и сирота в вечной мудрости страданья до смерти ищет бесплотную тень его в многолюдном своем одиночестве.  
Если бы ясность приходила тогда, когда необходима, чтобы и вправду, вопреки данностям жизни, мог человек снять с собственного отца ярмо ответственности и самостоятельно потянуть эту жизнь дальше в надежде, что и его сын сумеет принять эту несложную внешне эстафету бытия! Но увы, жизнь становится понятна всякому человеку только задним числом, и лишь теперь, тоскливо оглядываясь и озираясь вокруг, вижу, где и когда мог бы снять со своего отца ярмо, но как раз тогда меня и не было с ним рядом – как по справедливости нет теперь рядом со мной и моего сына. И это несбывшееся благородство томит и будет томить меня, хотя я понимаю, что это – всего лишь жизнь как она есть, во всей ее лукавой простоте.
Быть может, чтобы избежать тягостной ссоры, было мне просто солгать отцу? Было прибегнуть к спасительной лжи – той, что и ныне лукаво именуется святою?
Гармония нашего совместного познания Грузии была нарушена невозвратно. Мое понятие о том, что мне предстояло делать с собственной жизнью, встало между нами, сыном и отцом, и явилась во всем нашем кровном и духовном родственном единении разность между нами: мы словно перестали быть чем-то одним, и я отделился от отца. Он понял это тогда – я понимаю это сейчас и каюсь, как кается человек в зрелости – за то, чего не мог не сделать.
Так жизнь моя жива стыдом за прошлое, и всякую тяготу, всякое утеснение во искупленье этого нескончаемого стыда принимаю ныне как должное. Тогда же, в утраченной Грузии, мне, как всякому недорослю, долженствовало только восторженное веселье: я гнался за ним, как щенок за очередною бабочкой, и всякую нанесенную вчуже обиду воспринимал разве как досаду, препятствующую делу радости. Однако эта ссора с отцом и эта обида были иными: до этого единение наше было единством, и все, что не вмещалось в это единство, уходило прочь и не оставляло по себе долгих воспоминаний. Это единство, еще не проверенное ничем, никакими людскими страстями, мнилось вечным и естественным, как родственная любовь. Тем паче страшилась душа даже и малого отторжения от всеединства любви и явной дружелюбности мира, и любая ссора казалась трагедией, хотя все эти нити можно было еще и связать, и спрясти воедино…  
Так что следующая веселая поездка – в Мцхету – не задалась. Мы молча поднялись на машине по серпатину шоссе на самую гору, в поднебесные леса Зедазени, и уже пешком, не спеша никуда, спустились к храму, оглядывая глубинные просторы. Внизу, где была Мцхета и острым шлемом взмывала над нею в небо древняя церковь Светицховели, блистая, сливались воедино Арагви и Мтквари, а вниз по теченью Мтквари-Куры, был Тбилиси, праздничный и необязательный, как желания молодости.

Равиль БУХАРАЕВ
(Окончание следует)
 
СПИЧЕЧНЫЙ КОРОБОК
https://lh5.googleusercontent.com/-H8IJDzMn2Sw/UZy04_JbXXI/AAAAAAAACH4/ym3UNQMWJeY/w125-h124-no/j.jpg

РАССКАЗ, ПОХОЖИЙ НА  КИНОСЦЕНАРИЙ

Высокий сутулый старик шел по проспекту Руставели.
Большие резные листья чинар плавали над проспектом, окрашивая воздух в золотисто-желтые и бордовые тона, а сами деревья были усыпаны колючими бурыми шишечками.
Старик подходил к газетному киоску. Завидев его, знакомая киоскерша, наклонилась под прилавок и достала стопку отложенных газет и журналов. Улыбаясь, протянула их старику. Он расплатился и, засунув стопку в раздутый портфель, пошел дальше.
Старик шел по проспекту Руставели. Многие встречные прохожие здоровались с ним. Он приветливо отвечал легким поклоном головы.

У овального стола, покрытого белой скатертью, сидели девушки и молодые люди. Они что-то горячо обсуждали, время от времени обращаясь к не молодой уже женщине с папиросой «Беломор» в тонкой руке. Видно, что она – душа компании и непререкаемый авторитет. Это – хозяйка дома, Елена Шалвовна. Культуролог, специалист по истории русского и грузинского театра. И все эти молодые люди – ее ученики, студентки и студийцы. Они просто обожают ее, почти боготворят, но почему-то почти все фамильярно называют тетей Татой. Ей уже за пятьдесят, она моложе своего мужа лет на 20-25. Елена Шалвовна с интересом смотрела на них, но вдруг с неожиданно строгим выражением на подвижном лице что-то объясняла, говорила серьезно, и все сразу замолкали и внимательно ее слушали.  
Этот дом всегда наполнен оживленными молодыми людьми. Здесь читают стихи, поют, яростно спорят об искусстве, задают вопросы, получают ответы и тут же возражают, перебивая друг друга. Решают хором кроссворды, хохочут, иногда надолго замолкают, слушая музыку или погружаясь в какие-то рукописи.  
А квартира? Да самая типичная интеллигентская тбилисская квартира, где часть длинного балкона застеклена и превращена в кухоньку. Все стены увешаны картинами, эскизами костюмов и театральными фотографиями, на которых не только сцены из спектаклей, но и групповые снимки артистов – на гастролях, на фоне поезда, на отдыхе. Среди них можно увидеть и лица известных и самых великих грузинских актеров и режиссеров – Котэ Марджанишвили, Верико Анджапаридзе, Серго Закариадзе и даже… Немировича-Данченко.
За письменным столом, заваленным папками и бумагами, сидел уже знакомый нам старик, Гугули Анзорович, хозяин дома. Чуть прислушиваясь к беседе за овальным столом, он занимался своим делом: доставал из папок какие-то листочки, подносил близко к глазам, рассматривал в лупу и снова прятал в папки.  Издали могло показаться, что он работал с какими-то важными документами. Но при ближайшем рассмотрении становилось видно, что он с увлечением сортировал и раскладывал по кармашкам марки и этикетки спичечных коробков.   
Между тем за овальным столом разворачивался яростный спор. Молодые люди и их наставница говорили о поэзии.
- Да они оба – грандиозные поэты!
- И все-таки я больше люблю Тициана!
- Нет! Что ты! Галактион крупнее, масштабнее! Даже трагичнее!
- Сравнивать нельзя! Сравнивать нельзя!
- Тетя Тата, ВЫ как считаете?
- Как  я  считаю? Вот Галактион!

Елена Шалвовна читала стихи прокуренным, сорванным на лекциях шипяще-хриплым голосом, почти шепотом, но очень выразительно:

Но я забыл твое лицо!
Твой профиль нежный, твой дикарский,
должно быть, темен, как крыльцо
ненастною порой декабрьской?

И ты, должно быть, на виду
толпы заботливой и праздной
проносишь белую фату,
как будто траур безобразный?

Не хорони меня! Я жив!
Я счастлив! Я любим судьбою!
Как запах приторен, как лжив
всех роз твоих... Но Бог с тобою.


- Джемал, помнишь «Будь дальней» Тициана? Прочти!

Джемал читал с сильным грузинским акцентом, отбивая такт рукой:

Будь дальней! Бездну отдаленья
Тоской заполню. Ведь на свете
Нас только двое. Так и встретим
Мы даже светопреставленье.

Я не задам тебе вопроса
О сущности моих влечений.
Но знай, что ты – моих мучений
Нераспустившаяся роза.

Меня твой дальний ветер будит.
Душа о шип твой зацепилась.
Возьми ее. О, сделай милость!
Она тебе не в тягость будет.

Тата прервала его:
- А это?!

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.

- Это же великолепно: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…»!!!

Девушка горячо возражала:

- Ну, да – в переводе!!!  Еще неизвестно, кого здесь больше – Бориса Пастернака или Тициана Табидзе!
- А на грузинском еще лучше звучит! Как музыка!  
Постукивая по столу в определенном ритме, Елена Шалвовна – Тата читала стихи на грузинском языке.
Гугули Анзорович слушал, застыв с лупой в руке, и по его губам было видно, что он мысленно читал стихи вместе с нею.
Молодой человек очень тихо перебирал струны гитары.
И в это время над головами послышались топот и шарканье множества ног, абажур над столом начал раскачиваться как сумасшедший, и с потолка посыпалась белая пыль. Это – публика покидала зрительный зал после очередного киносеанса. Квартира находилась на цокольном этаже. Прямо над ней располагался известный городской кинотеатр.   
Гугули Анзорович доставал из почтового ящика письмо. Адрес был написан крупным детским почерком. Письмо было из России, из небольшого городка в Сибири, от незнакомого мальчика.

Гугули Анзорович, шевеля губами, читал письмо.

«Здраствуй  дорогой Гугули!
Пишет тебе Слава Левашов из Сибири. Я хочу с тобой переписыватся. Твой адрес я нашел в справочнике колекционеров и узнал, что ты тоже сабираешь спичечные этикетки. А я сабираю и этикетки и марки. У меня их уже очень много. Мы можем обмениватся с тобой. Давай будем переписыватся и дружить. Напиши  хочешь ли ты дружить со мной? Я учусь в 4 классе. Хорошист. Напиши в каком классе учишся ты?
Я сейчас болею. Упал кагда катался на коньках и сламал пазваночник. А ты хорошо  катаешся на  коньках?
Жду атвета как саловей лета.
Слава»

Гугули Анзорович засмеялся и, скорчив забавную гримасу, произнес: «Жду ответа, как соловей лета»!
Гугули Анзорович смотрел прямо перед собой.
Все было заполнено мандаринами. Они висели на деревьях, и, казалось, спускались прямо с неба; ими были заполнены большие плетеные корзины; женщины стояли на лесенках под деревьями и, улыбаясь, передавали мандарины из рук в руки…
Смуглый мальчик лет десяти с огромными черными глазами в пушистых ресницах жонглировал мандаринами и кидался ими, как снежками. Внезапно это оранжевое «море» раздвинулось, впустило в себя белый цвет, и в середине ледяного поля, почему-то усыпанного мандаринами, завертелся волчком светлоголовый мальчик на коньках.  
Гугули Анзорович сидел за овальным столом и пил чай из тонкостенного стакана в красивом подстаканнике.
Тата играла на пианино.

Директор Театрального музея Грузии Гугули Анзорович принимал делегацию артистов и режиссеров из Японии. Он лично водил их по залу Художественного музея и показывал картины Пиросмани и Гудиашвили.
Японцы смотрели, восхищались и фотографировались на фоне шедевров.

Гугули Анзорович быстро шел по улице Кецховели в направлении Центральной публичной библиотеки.
Гугули Анзорович сидел в читальном зале публичной библиотеки и листал школьные учебники, что-то из них выписывал.

Гугули Анзорович сидел за своим, заваленным папками, столом и что-то напряженно писал. Он задумывался, шевеля губами и глядя прямо перед собой огромными темными глазами, потом снова склонялся над листком бумаги в клетку, вырванным из школьной тетрадки. Он писал, старательно подделываясь под детский почерк: «Я тоже учусь в 4 классе. Мой любимый предмет география. Мне нравится узнавать про разные страны и столицы». Гугули Анзорович перечитал написанное, подумал и поправил в слове «столицы» букву «о» на «а»:  «… про разные страны и сталицы. И я люблю читать книги про путешествия и разные приключения. Я не умею кататься на коньках, потому что в Тбилиси очень теплая зима и почти никогда не бывает снега. Зато у нас есть горы».   
Тата стояла за спиной своего мужа и читала, что он написал. Засмеялась и  шутливо погладила по голове, как ребенка. Он посмотрел на нее неожиданным для его возраста очень мужским взглядом и поцеловал руку. Она снова засмеялась и быстро прошла на кухню.
Тата сидела на табурете в кухне, нога на ногу. Смотрела в окно. Автоматическим жестом, не глядя, взяла лежащую на столике пачку «Беломора», выбила оттуда папиросу, жадно затянулась.
Гугули Анзорович доставал из почтового ящика письмо.
Гугули Анзорович открывал конверт. Из него выпали две марки и этикетка спичечного коробка. Он рассматривал их.
Гугули Анзорович читал письмо.

«Здраствуй Гугули!
Я получил твое письмо. Знаеш  мне больше всего нравятся книги про войну. Особено про то когда сражаются дети. Мне мама принесла из библиотеки очень интиресную книгу. Отряд Трубачева сражается. Ты не читал? Как жалко что война уже кончилась. Я очень мечтаю защищать нашу страну. Кем ты хочешь быть, когда вырастишь? Раньше я хотел быть учителем физкультуры но теперь твердо решил что кагда паправлюсь и смогу ходить начну тренироватся и стану летчиком.
Жду атвета как саловей лета.
Слава»

Гугули Анзорович смотрел прямо перед собой.
Солдаты месили мокрые грязные листья, передвигаясь по перелеску; раздавались хлюпающие звуки; редкие огненные всполохи освещали вечернее небо…  
Несколько раз Гугули Анзорович наклонялся, начинал писать, потом зачеркивал, снова думал, смотря прямо перед собой и шевеля губами, рвал написанное. Снова думал. Наконец, решительно взял новый листок и написал:
«Я тоже хочу стать летчиком».

Гугули Анзорович читал письмо.

«Здраствуй, Гугули!
Мне сегодня подарили котеночка. Чтоб я не очень скучал. Котенок серенький. Зовут Муркой. Кагда вырастит станет пушистой кошкой.  
Уже год как я не могу ходить. Со мной занимаются чтоб я не очень отстал. Приходят учительницы по разным предметам. Кагда я снова смогу ходить мама обещала поехать со мной к морю. Я посматрел по атласу. Тбилиси очень близко от моря.
До свиданя
Слава»

Гугули Анзорович смотрел прямо перед собой.
На перилах деревенского грузинского дома на столбиках растянулась изнывающая от жары рыжая кошка. На нитках вдоль всего балкона висели лук, чурчхелы, порезанные ломтиками  яблоки  и груши. Ярко-красный петух ковырялся в опилках и сзывал кур к трапезе.

Гугули Анзорович писал.

«У меня тоже есть кошка. Ее зовут Мзия. Потому что она совсем рыжая и похожа на солнышко. А на грузинском языке это слово - Мзэ. Хочешь, я буду учить тебя грузинскому языку? Когда ты приедешь в Тбилиси, уже будешь знать какие-то грузинские слова. У нас слова очень точно отражают смысл слов. Звуками. Например, слово «пушка» по-русски звучит слишком мягко. А по-грузински – грозно, звучно: «зарбазани». Или есть фраза на грузинском, которую не могут произнести люди иноязычные. «Лягушка квакает в воде». Там звуки передают и кваканье, и журчание воды. В других языках таких букв и звуков просто нет!..»

Гугули Анзорович задумался. Перечитал написанное. Зачеркнул последние фразы. И начал переписывать письмо. Теперь оно выглядело так:

«У меня тоже есть кошка. Ее зовут Мзия. Потому что она совсем рыжая и похожа на солнышко. А на грузинском языке это слово – Мзэ. Хочешь, я буду учить тебя грузинскому языку? Когда ты приедешь в Тбилиси, уже будешь знать какие-то грузинские слова.
Я жду тебя.
Гугули».

В уже знакомой нам квартире кто-то бренчал на пианино. Под эту бравурную музыку юноши азартно натирали до блеска полы, передвигали горшки с цветами и мыли подоконники. Девушки осторожно снимали со стен картины и фотографии в рамочках и вытирали пыль. На этажерке в углу стояла еще не украшенная небольшая елочка. Во всем ощущалось приближение праздника. Не смолкал смех. Напевали. Сначала не стройно, обрывочно, но постепенно вытесняя бравурную музыку, зазвучала песня «Мхолод шен эртс».
Тетя Тата, склонившись над кухонным столом, укладывала посылку: мандарины, гозинаки, чурчхелы, орешки. Рядом сидел Гугули Анзорович, он складывал в большой конверт марки и спичечные этикетки. Передавал конверт Тате. Она перекладывала сладости бумагой для компрессов. Сверху над всем устраивала конверт с марками.  
Время от времени сверху, как всегда, доносились топот и шарканье множества ног, абажур над столом начинал раскачиваться, и с потолка сыпалась белая пыль: после очередного киносеанса публика покидала зрительный зал.
Студийцы Сеня и Женя входили с посылкой в Центральный Дом связи.
Гугули Анзорович шел по проспекту Руставели. Воздух казался мягким и прозрачным от светлой молодой листвы. Встречные здоровались как-то особенно приветливо.
Гугули Анзорович привычно подходил к  газетному киоску, и, завидев его еще издали, киоскерша начинала улыбаться и доставать отложенные газеты и журналы.
Гугули Анзорович шел по проспекту Руставели.
Гугули Анзорович открывал почтовый ящик. Но писем не было. Для верности Гугули Анзорович даже пошарил рукой внутри ящика. Писем не было.
Гугули Анзорович шел по проспекту Руставели.
Гугули Анзорович сидел за своим письменным столом и механически раскладывал по кармашкам спичечные этикетки и марки.

За овальным столом молодые люди слушали Елену Шалвовну и записывали за ней. Готовились к экзаменам.
Гугули Анзорович шел по проспекту Руставели.
Подходил к киоску…
Открывал почтовый ящик…
Шарил рукой внутри ящика…
Гугули Анзорович шел по проспекту Руставели. Светило яркое  весеннее солнце. По веткам деревьев скакали шаловливые воробьи.
Гугули Анзорович доставал из почтового ящика извещение на бандероль.
Гугули Анзорович в Доме связи получал бандероль.
Гугули Анзорович за своим письменным столом доставал из бандероли марки, этикетки спичечных коробков и два листочка писем.

Взрослым почерком было написано:
«Дорогой Гугули!
Пишет тебе мама Славика. Его больше нет. Он умер от своей болезни. Передай своей маме спасибо за новогодние гостинцы. Нам со Славиком они очень понравились. Славик очень гордился дружбой с тобой. Он всегда ждал твоих писем и надеялся побывать у тебя в Тбилиси. Я посылаю тебе его коллекцию, все его «ценности» и недописанное письмо к тебе. Не забывай Славика!
Желаю тебе учиться только на хорошо и отлично.
Я рада, что у моего сына другом был такой хороший добрый мальчик».

«Дорогой Гугули!» - было написано знакомым детским почерком.

Гугули Анзорович, по-старчески шевеля губами, смотрел прямо перед собой.

В лучах белого света прожекторов на коньках катался улыбающийся светлоголовый мальчик. Вот он оказался в самом центре сияющего ледяного поля и завертелся волчком, подняв ногу к голове. Тут же, на ослепительно белом пространстве льда, катились разбросанные кем-то ярко-желтые мандарины.

Лана ГАРОН
 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 8 из 13
Вторник, 16. Октября 2018