click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наша жизнь – это  то, что мы думаем о ней. Марк Аврелий

Творчество

КОНЦЕРТ МОЦАРТА

https://lh3.googleusercontent.com/-t8RupVXvDao/UuoNCI7ClLI/AAAAAAAADBs/gc1skn1rBqE/s125-no/i.jpg

ОКОНЧАНИЕ

Она побледнела, но не произнесла ни слова. Он продолжал смотреть на нее все тем же особенным взглядом, и она подумала, что таким взглядом, должно быть, глядит на мир Сатана. Она опустила глаза, не в силах больше выдержать этого холодного, всезнающего, надчеловеческого взгляда.
- Вы думаете, что я не знаю, как была сделана эта запись? - и он указал трубкой на лежащий на столе конверт. - Вы думаете, что мне неизвестно, когда отпечатали с матрицы эту пластинку? Вы думаете, от товарища Сталина можно что-то скрыть? Вы думаете, товарища Сталина можно обмануть? Вы действительно так думаете?
С каждым предложением, с каждым словом голос его звучал все напряженнее, его грузинский акцент усилился, дыхание участилось. Она подняла на него глаза – и тотчас опустила их. «Сатана», - пронеслось у нее в голове. - «Сатана!»
- Я понимаю вас, – произнес он внезапно спокойным тоном – и, будь перед нею нечто обычное, она подумала бы о дешевом театре, о комедиантстве. Но то, что развертывалось перед ней, не было ни театром, ни комедиантством, но страшными арабесками души, пришедшей из другого, нечеловеческого мира – или может быть отринувшей человеческий мир.
- Я понимаю вас, - продолжал он тем же спокойным тоном. - Вы не хотите никого… - он замялся, подыскивая слово, - вы не хотите никого подставить под топор. Но вы напрасно тревожитесь. Товарищ Сталин не будет наказывать участников этой затеи. Даже того глупого и безответственного товарища, который из страха попытался обмануть товарища Сталина. Из страха.
Все время, пока он говорил, она сидела, опустив глаза, чтобы не видеть этого обжигающего ее, пронизывающего ее до костей взгляда. Руки ее похолодели, ноги налились свинцовой тяжестью, сердце колотилось где-то у горла, ей было трудно дышать. Она не заметила, как Сталин подошел ближе, и подняла глаза, только услышав близко его дыхание.
- А вы, - произнес он медленно, с усилием, - вы тоже боитесь товарища Сталина?
Она посмотрела ему прямо в лицо и ответила твердо: «Нет» - и повторила, продолжая смотреть ему в глаза.
- Что ж, это правильно, - как бы рассуждая с самим собой сказал он. - Это правильно. Другого ответа я не ожидал.
Он отошел вглубь кабинета, подошел к своему столу, взял в руки свою давно потухшую трубку, потянулся за спичками, потом, видимо, передумав, положил трубку на стол, медленно прошел к окну, вернулся. Какая-то мысль, что-то недоговоренное не давало ему покоя.
Она снова опустила глаза. Нет, не стоило ей соглашаться на эту встречу, она слишком устала – что-то, наверное, надо было придумать.
- Когда я, - продолжил он, - когда я вижу передо мной человека, который боится меня, я спрашиваю: почему он боится? Чего ему бояться товарища Сталина? И я отвечаю себе: он потому боится что он – враг, или потому что он – безответственный человек или потому что он не хочет по-настоящему работать. А иначе – зачем ему бояться? Настоящим людям, честным труженикам нечего бояться товарища Сталина. Или… вы так не думаете? - Он остановился в отдалении и искоса посмотрел на нее.
- Они боятся не вас, Иосиф Виссарионович, - голос ее прозвучал хрипло, ей хотелось откашляться, но она не сделала этого, иначе пропала бы вся цельность того, что она собиралась ему сказать, - они боятся того… Молоха, который вот уже много лет витает как дух над нашей страной, над всеми людьми, над всем человеческим, что в ней есть, сея смерть, несчастье и разрушение.
Почти все время, пока она говорила, он продолжал искоса, стоя к ней вполоборота, смотреть на нее, но при ее последних словах он резко повернулся и взглянул ей прямо в глаза. Взгляд этот был страшен. Он пронесся через ее голову, как наверное пронеслась бы пуля, выпущенная ей в лоб. Ей снова стало трудно дышать, заныло сердце, но она совладала с собой и не выдала ничем своего волнения.
- И кто же этот Молох? Как его зовут, этого вашего Молоха? - спросил он тихим голосом, в каждом звуке которого чувствовалась еле сдерживаемая ярость. - Может быть этот Молох – товарищ Сталин? Так кто же этот Молох, Мария Вениаминовна?
- Он не «кто», он «что», - медленно, преодолевая волнение, сдавливавшее ей горло, сказал она. И вдруг, неожиданно для себя, она поняла, что скажет сейчас этому человеку то, что давно уже говорила ему в своих воображаемых с ним беседах.
Сталин отошел к своему столу, разжег трубку и вернулся туда же, где стоял.
- Иосиф Виссарионович, - произнесла она медленно, начало далось ей с трудом, спазм в горле мешал ей говорить. - Иосиф Виссарионович, я заклинаю вас именем вашей матери, именем тех немногих людей, которых вы любите, наконец именем того, чей крест был дан вам при вашем крещении, остановите поток зла, поток крови, ту бурю, которая бушует по всей стране, сметая все человеческое, разрушая людское счастье! Не дайте развернуться новому витку, новому кровавому потопу! Не погубите вконец свою душу!
Сталин остался стоять, где стоял, он только положил трубку на стол и стоял сейчас, скрестив руки, смотря ей прямо в глаза. Но теперь во взгляде его не было ни ярости, ни ненависти, ни злобы – он был скорее задумчивым и печальным.
- Остановить поток, - медленно произнес он. - Остановить поток, - сказал он еще медленнее. - Как, наивный вы человек?
Вы думаете, товарищу Сталину стоит выйти на трибуну и сказать: Все, товарищи! Террора больше не будет! Теперь наш лозунг «Лучше пусть десять виновных, десять вредителей, десять саботажников гуляют на свободе, чем один невиновный будет сидеть в тюрьме!» - и сразу воцарится мир? И те, которые раньше не могли жить без террора, которые его обеспечивали, строили на нем свою карьеру, свою власть – все эти люди добровольно за мной последуют? И те, которых только террор, только страх заставлял работать, восстанавливая нашу разрушенную войной, израненную, окруженную врагами страну – эти люди будут так же работать без террора, без страха? Или вы думаете, что те миллионы людей, которые сгорели в горниле войны – что все эти люди добровольно пошли бы на смерть? И что эту страну, самую великую страну в мире, можно было построить без террора? Вы знаете, что будет с вами, если вы крикнете в многолюдной толпе: Долой террор! Да здравствует свобода!? …Нет, нет, вас не арестуют. Вас просто не успеют арестовать. Прежде, чем это успеют сделать, эти самые люди, о счастье которых вы так печетесь, разорвут вас на части, втопчут вас в землю. И если завтра товарищ Сталин, про которого вы, кажется, думаете, что он может все, что он всевластен, если завтра товарищ Сталин объявит, что он отменяет террор, если он только попытается об этом сказать – его разорвет на части его окружение. Но товарищ Сталин не будет отменять террор не только поэтому. Товарищ Сталин не будет отменять террор потому, что он уверен: железные обручи террора – это единственное, что может спасти нашу великую страну от развала. Единственное, что может поддержать ее величие. Единственное, что не отдаст ее на съедение ее врагам. И товарищ Сталин уверен: миллионы простых людей, миллионы честных тружеников поддержат его!
Он подошел к ней ближе.
- Вы ведь хорошо знаете историю. Кто из прежних правителей России остался в народной памяти? Разве Александр Второй, отменивший крепостное право, учредивший городское самоуправление, суды присяжных? Или Алексей Михайлович Тишайший, молившийся за спасение своей души? Нет, в памяти народа ни Александр Второй, ни Алексей Михайлович не остались, как не остался в ней Александр Первый, начавший свое царствование с безумных конституционных проектов. Но в памяти народа остался Иван Грозный. В памяти народа остался Петр Великий. В памяти народа осталась Екатерина Вторая, вовремя понявшая, что единственным средством управлять этой огромной страной является абсолютное самодержавие, абсолютная власть, и как ее следствие – аппарат подавления. Всем известно, какими методами действовал Иван Грозный или за счет каких жертв был построен Петром его город – и что? Осудил их народ за это? Нет! Что вы знаете о власти? - а ведь вы судите ее! Что вы знаете о народе? - а ведь вы говорите за него! Неужели бы вас не возмутило, если бы я стал давать вам советы, как вам играть Моцарта или Баха или как вам учить ваших студентов? Так почему же вы так уверенно говорите о том, чего не знаете и знать не можете?
Он постоял молча, потом подошел к столу, положил погасшую трубку, отошел к окну и долго стоял, вглядываясь в темноту.
Она сидела, подавленная его отповедью, понимая, что ни в чем не сможет убедить этого человека, что вся эта встреча, которую она десятки раз проигрывала в своей фантазии, на которую она подспудно, втайне от самой себя надеялась, что вся эта встреча прошла впустую. Она не нашла нужных слов для него, а может быть, никакие слова не могли бы, не могут уже здесь ничего сделать. Она вдруг почувствовала себя постаревшей, усталость снова навалилась на нее, и сейчас она хотела только одного – чтобы этот ее визит поскорее кончился, она бы снова оказалась дома и легла бы спать.
«Господи, неужели этот человек никогда не устает?» - думала она. - «Ну почему он меня сейчас не отпустит – ведь все, что можно было сказать, уже сказано! Ну что ему стоит сейчас подойти ко мне и попрощаться – пусть говорит при этом что угодно, хоть «Визит окончен!» - мне уже все равно. Но нет, он все стоит у окна, стоит и стоит, ему безразлично, что я падаю от усталости».
Усталость, желание заснуть – тут же, где она сидит, будь, что будет! – накатывали на нее волнами, вызывавшими удушье и дурноту. Она пыталась бороться со сном, но в какой-то момент потеряла контроль над собой; очередная накатившая волна смыла все на своем пути – и она провалилась в сон. Она не слышала, как Сталин, отвернувшись от окна и увидев, что она заснула, подошел, стараясь не шуметь, к столу, отодвинул стул и сел. Он набил трубку табаком, разжег ее и сидел теперь, тихо пыхтя ею, глядя куда-то поверх головы спящей гостьи.
Мысли его были рассеянны, он устал.
Вчерашний день был, как всегда, наполнен ворохом дел, потом приход пианистки, их разговор – и вот сейчас она, вместо того, чтобы дать ему возможность с ней попрощаться, поехать к себе на Ближнюю Дачу и хоть немного выспаться – она взяла и заснула. Как будто бы не могла потерпеть до дома! Ни выдержки, ни самообладания у этих людей! А ведь ему так необходим отдых! Что-то он стал в последнее время быстро уставать, восстанавливать силы становится все труднее. Уже и русская баня, которую он так любил, после которой еще недавно чувствовал себя каждый раз бодрым, полным сил – уже и она не приносит былой бодрости. Что это – годы? Или просто усталость накопилась – он ведь не отошел еще как следует от напряжения военных лет, а сколько чего было потом! Или… или, может быть, он… болен? Может быть, эта сволочь из Кремлевки, эти убийцы в белых халатах – может быть они... медленно травили его? Нет, нет, не надо паники. С ним все в порядке. Он еще полон сил! Как это сказал Тарас Бульба: «Есть еще порох в пороховницах!» Эта женщина, сколько она собирается спать? Ему работать надо, а ей хоть бы хны – сидит себе в кресле и спит, неплохо устроилась. Впрочем, пусть поспит еще несколько минут – и он перевел на нее взгляд.
Он посмотрел на нее своим особым сталинским взглядом, проникающим человеку в самую душу, высвечивающим ее самые потайные уголки. Он любил этот взгляд, любил, когда человек, на которого он так смотрел, съеживался и бледнел, понимая что ни защититься, ни скрыться от этого взгляда нельзя.
Кто она, эта женщина? Большой музыкант? Говорят, не всем ее игра нравится. Но ему это все равно. Ее игра нравится ему, этого достаточно. Что ж, он умеет ценить людей искусства, он одарит ее по-царски, он уже распорядился об этом... Большой музыкант... Но кто она еще? Кто? Святая? Юродивая? Кто? О чем она молится в ее церкви, за кого просит – может быть и за него?
Молится! Чему только помогут эти молитвы – разве сохранят они его от болезни и немощи – и... разве защитят от... смерти? Что-то он в последнее время слишком часто об этом думает. Эта усталость – коварная штука. Надо с этим что-то делать, надо...
Мария Вениаминовна проснулась, как от толчка, от какого-то тревожного ощущения и открыла глаза. Сталин сидел за своим столом и смотрел на нее. Она встретила его взгляд – и обомлела.
Перед ней сидел тяжело состарившийся, больной, совершенно разуверившийся в людях, одинокий, задыхающийся от страха перед неизбежной смертью и расплатой за пролитые им реки крови человек, и в душе Марии Вениаминовны, так сильно его ненавидившей, так часто его проклинавшей и желавшей ему скорой гибели, поднялось глубокое сочувствие к этому одиночеству, к этой волею обстоятельств и собственного зла загубленной человеческой судьбе.
Возможно, он заметил ее состояние, понял, что она увидела в нем то, чего не должна была, не имела права видеть, потому что выражение его лица изменилось. В глазах его сверкнул желтый тигриный огонь, щеки и лоб побледнели от мгновенно всклокотавшего в нем бешенства. Ни один человек, переживший в его присутствии, а уж тем более вызвавший в нем это состояние, не был способен выдержать этот взгляд, но Мария Вениаминовна выдержала его, оставшись естественно спокойной. И то ли это, то ли, может быть, старческая усталость, в последнее время все чаще и чаще внезапно охватывавшая его, заглушили в нем это бешенство, не дали ему вылиться в мысль, что сидящую напротив него женщину, узнавшую о нем что-то, в чем он и самому себе не признавался, надо уничтожить. Постепенно возбуждение его спало, он опустил глаза и долго сидел молча. Когда он поднял глаза и посмотрел на Марию Вениаминовну, в глазах этих не было больше ничего, кроме глубокой печали.
- Вы порядочный человек, Мария Вениаминовна, – медленно, с усилием сказал он, – вы очень порядочный человек. В моей жизни я встречал мало таких порядочных людей. И чем выше я подымался, тем меньше их становилось. Почему так? Ведь сверху должно быть виднее, и выбор должен быть больше.
Он говорил тихо, как бы размышляя, и Мария Вениаминовна подумала, что, может быть, даже наедине с собой этот человек редко позволяет себе такие вопросы.
- Я не знаю здесь ответа, Иосиф Виссарионович, - так же тихо сказала она, - кроме одного: во всякой власти есть что-то от Бога, но и что-то от Сатаны. Может быть, потому, что и во всяком человеке это есть.
Сталин ничего не ответил. Он медленно подошел к окну и долго смотрел на разгорающееся за окном зимнее утро. Когда он повернулся от окна и подошел к Марии Вениаминовне, перед ней был другой человек – гостеприимный хозяин, который час назад наливал ей чай и угощал пирожными и шоколадными конфетами, а потом слушал вместе с ней доставленную ему пластинку с ее записью.
Сейчас он стоял рядом с ней с немного виноватым видом.
- К сожалению, Мария Вениаминовна, нам пора прощаться. Я хочу еще немного поспать перед трудным днем, да и вам, наверное, надо выспаться – у вас ведь тоже целый рабочий день впереди, – и он подал ей руку, помогая встать.
Мария Вениаминовна поднялась.
- Храни вас Бог от соблазнов зла, - сказала она. - Я буду молиться за вас. Молитесь и вы, если можете. Бог милостив – он простит.
- Храни тебя Бог от зла – вот так же сказала мне на прощание моя мать, когда была у меня последний раз в Москве, - произнес Сталин тихо, - сказала и перекрестила меня.
И добавил, когда Мария Вениаминовна была уже у порога:
- Спасибо вам. Мне давно уже никто не доставлял такой радости.
Мария Вениаминовна вышла в приемную. Человек, с которым она пришла, ждал ее, и, как только она вошла, поднялся, помог ей надеть пальто, и они вышли. Они шли опять каким-то сложным путем, но был ли это тот же путь, по которому они пришли, она не знала. Наконец они вышли во двор и сели в машину.

4.
Они подъехали к ее дому, спутник помог ей выйти и, когда она уже хотела попрощаться, чтобы идти к себе, сказал: Минутку! Он достал с сиденья машины портфель, вынул оттуда конверт и протянул ей.
- Товарищ Сталин просил вам передать этот конверт. В нем деньги. Может быть мне стоит проводить вас до дверей вашей квартиры? - Она кивнула.
Они вошли в подъезд, освещаемый едва мерцавшей под потолком тусклой лампочкой, и поднялись к ее дверям. По дороге оба молчали. Ее спутник – из такта ли или из дисциплины, к которой был приучен – не тревожил ее никаким вопросом, она же ощущала необыкновенную, ранее никогда ею не испытанную усталость.
У дверей ее квартиры они попрощались, и Мария Вениаминовна вошла в свою комнату, из которой ее вывели несколько часов назад и в которую она вначале не надеялась вернуться. И чувство, что она снова здесь, среди милых ее сердцу, давно уже для нее одушевленных вещей – это чувство успокоило ее и придало сил.
Она посмотрела на переданный ей конверт, который все еще держала в руках и на котором рукой Сталина было написано ее имя, и положила конверт на стол. Потом она сняла пальто, повесила его на вешалку в коридоре, вернулась в комнату и подошла к столу.
Она взяла в руки конверт, открыла его, прочла сопровождающую конверт записку о том, что товарищ Сталин посылает Марии Вениаминовне Юдиной двадцать тысяч рублей, и вынула из конверта деньги.
Огромная сумма не удивила и не потрясла ее. Решение, как ей этим даром распорядиться, пришло к ней как-то само и сразу. И так же сразу она решила, что оставить подарок без ответа она не может. Сегодня был, правда, день, когда она занималась со студентами, но до начала занятий было еще порядочно времени.
Она открыла окно, постояла у него, дыша морозным воздухом – в комнате было жарко натоплено и от тепла у нее кружилась голова. Потом она приготовила себе чай и начала писать письмо Сталину, в котором она благодарила его за подарок и обещала молиться за него, чтобы Бог, который милостив и милосерден, простил бы ему все его преступления – письмо, которое потом будет, как легенда, сопровождать ее и после смерти.

5.
В то время как Мария Вениаминовна писала свое письмо, Иосиф Виссарионович Сталин ехал в сопровождении обычной для таких случаев охраны к себе на Ближнюю Дачу. Сегодня он нарушил свой режим, которого пунктуально, даже в тяжелое для себя время, придерживался. Ему надо было бы давно быть в постели, чтобы успеть выспаться и встретить завтрашний день полным сил – что удавалось ему теперь все труднее. Машина ехала быстро, ее мягкие рессоры заглушали дорожную тряску, и Сталин задремал. Мимо его полуприкрытых веками глаз проносились освещенные улицы, мелькали перекрестки, люди, куда-то спешащие по своим делам – и в этом мелькании перед ним вдруг возникло лицо Марии Вениаминовны, его выражение в тот момент, когда она произнесла «Храни вас Бог от соблазнов зла» и призвала его покаяться в его грехах...
Эта женщина сказала ему то, что ему не осмеливался говорить никто за все годы его жизни, она увидела в нем то, что он не показывал никому, в чем не признавался даже себе! Но он не убьет ее, он оставит ее в живых.
Да, он оставит ее в живых! - на вершине той высшей власти, которой он достиг, он может себе позволить эту роскошь.
Он убил многих – бывших соратников, переставших быть соратниками, как только они увидели его силу, и бывших друзей, переставших быть друзьями, потому что они начали бояться, а значит, и ненавидеть его.
Он убил родственников своей первой жены и отправил в лагерь жену своего сына Якова. Порой по ночам ему снятся убитые им люди, они обступают его плотно, так что он уже не может дышать – и тогда его охватывает ужас, он встает с постели и долго ходит по комнате взад и вперед, стараясь унять дрожь и успокоить колотящееся сердце. И все же – все же он был прав: другого выхода тут не было. И он знает, что он будет это делать и дальше. Будет, если это станет необходимым.
А этих мерзавцев, которые спят и видят, как он, ослабевший от старости и болезней, отдаст им свою власть – этого глупого, хитрого шута с ничтожной душонкой Мыкиту, эту разъевшуюся жабу Маленкова и этого самого опасного из них, этого своего компатриота в пенсне – он убьет их всех! Всех! И их прихвостней, которые спят и видят, как им будут сыпаться блага и власть, как они будут обворовывать страну, которую он построил – их он убьет тоже. Все пойдут под топор! И он еще увидит, как они, предавая друг друга, будут вопить о пощаде, как он руками одних уничтожит других, а потом отправит на эшафот и тех, предавших своих вчерашних союзников и хозяев.
И их лакеи и лизоблюды, эти продажные писаки, лизавшие им сапоги – эти пойдут под топор тоже! Он покажет им всем, всей этой сволочи, которая, как тараканы, бегает у его ног и готова унижаться как угодно, только бы сохранить свои привилегии! Он им покажет, что он еще силен, что его власть непоколебима. Он им покажет, что есть еще в этой стране кто-то, кто заботится о своем народе, и этот кто-то – он! Он!
И миллионы простых людей, честных тружеников поймут его и пойдут за ним. Они будут требовать казни предателей – как они этого требовали в тридцать четвертом и в тридцать седьмом, и в тридцать восьмом, как они сейчас требуют казни врачей-убийц, сионистских агентов и их прислужников. Потому что люди будут знать – это забота о стране, забота о ее величии!
Да, тысячи невинных пойдут под топор тоже. Лес рубят – щепки летят. Это не он придумал, это часто повторял Ильич, а Ильич понимал толк в терроре. Да, террор – иначе не удержишь страну, не заставишь людей работать. Тысячи невинных – что ж, такова цена, тут никто ничего не может поделать.
Эта женщина – что она понимает о власти? Что понимает она в жизненной борьбе? Что знает она о его одиночестве, о его терзаниях, когда он вычеркивал людей, ему близких, из своей памяти, жертвуя ими ради высшей цели? Что знает она о его бессонных ночах, когда он должен был отдать ради этой цели своего сына, бросив и его в горнило общей победы? Она не знает об этом ничего, но она судит его. Судит, хотя в Евангелии сказано: «Не судите, да не судимы будете». Судит.
И все же он оставит ее в живых. Может быть, хоть за это скостится ему что-то из его грехов. Пусть хоть эта душа молится за него и вымаливает прощение, в которое он не верит, за грехи, совершать которые его заставила страшная миссия, возложенная на него судьбой... Нет, он не убьет эту женщину, он оставит ее в живых, и с этой мыслью, с этим решением он заснул.
Мария Вениаминовна тем временем перечитала свое письмо, добавила пару фраз, убрала пару лишних и переписала письмо набело. Потом она еще раз перечитала его, положила письмо в конверт и надписала на конверте «Москва. Кремль. Иосифу Виссарионовичу Сталину», а внизу, у рубрики «от кого» написала «М.В. Юдина». Потом она заклеила конверт, приклеила к нему марку, спустилась вниз к подъезду, у которого был приторочен почтовый ящик, и опустила туда письмо. Потом она медленно, как бы в раздумье, поднялась к себе, зашла в комнату и посмотрела на часы. Была половина десятого. Первый студент – в эти дни она занималась дома – придет только в час, так что у нее есть возможность немного поспать.
Она поставила будильник на двенадцать, легла – и мгновенно заснула. Ей снился ночной звонок, ярко освещенный зал радиокомитета, генерал Ильинский, «Шествие на казнь» из «Фантастической симфонии» Берлиоза под «Музыку для фортепиано и ударных» Бартока, ее разговор со Сталиным и его последние слова, обращенные к ней. «Храни нас Бог от соблазнов зла», прошептала она во сне и почему-то добавила: «Изыди от меня, Сатана!»

Моисей БОРОДА

Проза Моисея Бороды необычна. Фантастика органично сочетается в ней с исторической реальностью, сатира с глубоким психологизмом, пародийность с аллегоричностью. Читатель с тонким художественным слухом уловит в ней мотивы Эдгара По и Франца Кафки, дедушки Крылова и Михаила Зощенко. Но никому из классиков Моисей Борода не подражает – он глубоко самобытен. В основе сюжета некоторых рассказов – встречи «окрыляющего гения» с «окрыляемыми» деятелями культуры: Маяковским (вернее с его памятником), Алексеем Толстым, выдающейся пианисткой М.В. Юдиной. Встреч этих не было, но если бы были, то проходили бы именно так, как изобразил писатель. Моисей Борода заставляет в это поверить, потому что он превосходно владеет историческим материалом, который остался за кадром, но щедро питает его воображение.
Семен РЕЗНИК
Член Союза писателей Москвы
и Международного ПЕН-клуба
Вашингтон

 
КОНЦЕРТ МОЦАРТА
https://lh3.googleusercontent.com/-uHhKwnaNS88/UrARcw2Xx_I/AAAAAAAAC2o/sgOiPulz2F8/w125-h131-no/o.jpg
МОИСЕЙ БОРОДА (1947) Музыковед, композитор, литератор. В 1971 г. окончил Тбилисскую консерваторию, работал на кафедре эстетики и искусствоведения. Доктор музыкологии. В 1989 г. получил международную исследовательскую стипендию фонда Александра фон Гумбольдта. С 1989 г. живет и работает в Германии. Лауреат (I премия) международного конкурса композиторов в Зигбурге (2008). Автор более 60 научных трудов в области музыкального языка, математических методов исследования музыки, общей теории музыкального текста; камерно-инструментальных композиций, исполненных в Германии, Грузии, Испании, США; четырех сборников прозы.

1.
Однажды январской ночью пятьдесят третьего года в квартире Марии Вениаминовны Юдиной в неурочное время – ее настенные часы как раз пробивали полночь – раздался звонок.
Собственно «неурочное время» - это так, ради красного словца сказано, потому как время это для многих граждан союза великого и нерушимого было как раз самым что ни на есть урочным. В свете разгорающегося пятьдесят третьего вырисовывались уже горизонты будущей Великой Чистки, врачи-убийцы – они же изверги рода человеческого, они же сионистские агенты – находились в надежных руках, их соплеменники метались тенями в пламени народного гнева, прочие же гадали, когда наступит их черед. Так что за «неурочное время» нам надо было бы перед читателем – ну, извиниться что ли. И мы бы извинились – если бы... да, если бы Мария Вениаминовна в это самое время, когда в ее квартире раздался звонок, не спала. А она спала.
Звонившие – а было их двое: один – коренастый и немного приземистый, другой постарше, худой и суховатый – не добившись ответа на первый звонок, не поленились позвонить во второй раз. Когда же и это не помогло, они позвонили в третий раз, сопроводя звонок энергичными ударами кулаком в дверь. Вот этот третий звонок, а особенно удары Марию Вениаминовну и разбудили. В последние несколько мгновений при переходе из сна в реальность прислышалась ей странная музыка, в которой причудливо сочетались «Шествие на казнь» из «Фантастической симфонии» Берлиоза и «Музыка для фортепиано и ударных» Бартока, но для размышлений, что делает Барток в гостях у Берлиоза или Берлиоз в гостях у Бартока – для всего этого времени уже не было: надо было вставать и открывать.
Нужно сразу сказать, что Мария Вениаминовна ночному звонку не удивилась, а еще менее того – испугалась. Была она человеком верующим, и считала что если уж Бог человеку что-то посылает, то есть в этом тайный смысл. И противиться своему жребию, трепыхаться, посланцу божьему доказывать – нет, мол, не меня имели в виду, не я твоя жертва – это все как-то не дело, да и помочь не поможет. Вот как все равно следователя НКВД о пощаде молить – да если бы он и человек был: он ведь не сам от себя работает, он – своего всевышнего рука. И трясешься ты от страха или нет – не имеет ровно никакого значения.
Вещи эти были для Марии Вениаминовны чем-то вроде азбучной истины, так что она над ними особо и не задумывалась. Поэтому она не спеша встала, подошла к двери и сказала: «Сейчас открою, оденусь только. И не гремите вы так, пожалуйста: люди спят!» - на что услышала с другой стороны двери какой-то неясный звук: то ли звонивший зубами проскрежетал, то ли курком пистолета тихо щелкнул.
Мария Вениаминовна открыла дверь, представ перед ночными гостями в обычном своем виде – в черной робе с ярко на ней выделяющимся золотым крестом и в спортивных туфлях. Младший из пришедших при виде хозяйки, а особо – ее креста, хотел было крякнуть или сказать что-нибудь этакое, но под строгим взглядом старшего, который, видно, был старшим и по званию, от такого проявления эмоций воздержался.
Старший же вежливо, но строго произнес: «Позволите?» и, не дождавшись ответа, прошел мимо Марии Вениаминовны в ее комнату. Мария Вениаминовна закрыла дверь и прошла следом; за ней прошел второй из ночных гостей.
Оба гостя сразу заняли в комнате свои позиции. Младший, как-то незаметно заслонивши собой выход в коридор, с тихим любопытством оглядывал рояль, висевшие на стенах фотографии незнакомых ему людей, стоящую на письменном столе маленькую, необычной формы настольную лампу. Старший же, достав из кармана гимнастерки свое удостоверение и раскрыв его перед Марией Вениаминовной на миг – прочесть что там было написано, было все равно невозможно, да Марию Вениаминовну это и не интересовало – положил удостоверение обратно, достал из планшета вчетверо сложенный листок бумаги и, то ли спрашивая, то ли констатируя факт, стал читать: «Юдина, Мария Вениаминовна, 1899 года рождения, ... профессор...» - на что Мария Вениаминовна ответила нетерпеливым «да, да, дальше?», вызвав этим строгий взгляд читавшего. Кончив читать, он сказал: «Вы поедете с нами».
Чему-чему, а уж этому заключительному аккорду Мария Вениаминовна не удивилась совершенно. Единственное, что было неясным – что она может взять с собой. Поэтому она решила сказать на пробу: «Хорошо, я только соберу смену белья и…»
- Вот белье вам, гражданка Юдина, там совсем не понадобится, - произнес младший запальчивым тоном. Видно было, что о цели их прихода он знает меньше своего напарника, да и вообще выглядит каким-то статистом в спектакле, и такое неравное положение его угнетало – отсюда были и «гражданка» и «не понадобится». Но старший, не удостоив младшего взглядом, сказал ему: «Спустись к машине и жди там», а как только тот вышел и закрыл за собой дверь, обратился к Марии Вениаминовне уже другим, каким-то даже человеческим тоном:
- Мне приказано доставить вас к зданию радиокомитета. Пожалуйста, возьмите с собой эти ноты – он достал из планшета второй, так же аккуратно сложенный листок бумаги, развернул его и прочел: «Вольфганг Амадеус Моцарт. Концерт номер двадцать три…» - тут он несколько замялся – «м-м-м, ну тут дальше… не знаю, что означает».
- Спасибо я разберусь, - ответила Мария Вениаминовна.
Теперь, когда мысль о неминуемой смерти оказалась ну не то, чтобы неверной, а преждевременной, что ли, пришел страх не страх, а какое-то ощущение неопределенности, которое Мария Вениаминовна очень не любила. Радиокомитет – ноты – Моцарт – ночь: все это как-то не сочеталось.
- Извините, - сказала она, - но сейчас почти половина первого ночи. В такое время…
- Нет, тут уж вы меня извините! - ответил ей ночной гость строгим голосом. - Мне приказано доставить вас именно к зданию радиокомитета, именно сейчас и именно с названными нотами. А приказы не обсуждают – их выполняют. Так что поторопитесь, пожалуйста!
Мария Вениаминовна быстро собралась, взяла ноты и они вышли.
Около подъезда стояла эмка с зажженными фарами, неподалеку топтался на морозе усланный своим напарником вниз второй из ее ночных гостей – то ли ему не было позволено сесть в машину, то ли он должен был стоять у подъезда на случай, если уводимая попытается бежать. Он бросил на Марию Вениаминовну злобный взгляд и хотел уже грубо взять ее за руку и втолкнуть на заднее сиденье, как его напарник коротко сказал: «Сядешь впереди!», помог Марии Вениаминовне сесть, сел рядом – его напарник устроился на переднем сиденье – и машина рванула с места.
Когда они подъехали к зданию радиокомитета, там царила оживленная атмосфера. Несколько окон в здании были ярко освещены, было видно как за окнами двигались какие-то люди; перед домом стояло три автобуса с освещенными салонами, в одном из них сидели несколько человек в военной форме. У входа стояли по левую и правую сторону с напряженными лицами двое в штатском, чем-то напомнившие Марии Вениаминовне тех, которые ее сюда привезли.
Машина остановилась, сухопарый спутник помог Марии Вениаминовне выйти, подвел ее к лестнице, на которой стоял молодой человек в форме, и, доложив ему коротко: «Пианистка Юдина доставлена» и услышав в ответ короткое «ясно», сразу пошел к своей машине. Молодой человек сказал ей так же коротко: «Пройдемте со мной», а на ее вопрос: «Объясните хотя бы вы, что все это значит», не ответил ничего. Впрочем, и идти им пришлось недолго: у второй лестницы ее спутник передал ее другому, тот довел ее до следующего участка пути и передал третьему, но ей уже было ясно, что движутся они к залу, где делали записи и где она неоднократно бывала.
Наконец они подошли к залу, ее очередной сопровождающий сказал ей: «Сюда, пожалуйста», проследил чтобы она вошла – и удалился.

2.
Уже при подходе к залу была явственно слышна обычная для оркестровых репетиций разноголосица – гаммообразные пассажи кларнета, арпеджио трубы, аккорды скрипки, приглушенние звуки литавр. Все это была знакомая ей до деталей рабочая атмосфера, необычным в которой был поздний час и странная, неприятная ей таинственность.
Как только она вошла, навстречу ей поднялся, как бы отделившись от хлынувшего на нее потока звуков, человек лет сорока пяти с красивым, открытым, чуть загорелым лицом, в темно-синем в мелкую полоску костюме, хорошо сидевшем на его изящной, с легким оттенком полноты, фигуре.
Он подошел к ней, улыбнулся и коротко представился: «Ильинский». Мария Вениаминовна, еще не оправившись от вырвавшего ее из сна звонка, неопределенности и тревоги, ответила ему сухо: «Юдина».
- Рад вас видеть, Мария Вениаминовна, - сказал он. - Я хотел бы...
- Извините, вы можете мне объяснить, что все это значит, - перебила она. - Меня подымают с постели в полночь, когда я едва заснула после тяжелого дня, привозят, ничего по дороге не объяснив, сюда, и…
- Как раз об этом я и хотел с вами поговорить, - ответил он, глядя на нее по-прежнему с дружелюбной улыбкой. - Здесь слишком шумно, мы с вами сейчас подымемся этажом выше, там и сможем спокойно поговорить, нам никто не помешает. Не беспокойтесь, это не займет много времени.
Они вышли в коридор, где стояло несколько человек в штатском, и по тому, как они, до того стоявшие в вольготных позах и о чем-то вполголоса говорившие, увидев Ильинского, вдруг замолчали и подтянулись, она поняла, что тот представляет здесь какое-то более или менее высокое начальство. Впрочем, она задержалась на этой мысли недолго.
Они поднялись по лестнице и прошли вглубь коридора. У второй двери направо он остановился сказал: «Нам сюда», открыл ключом дверь, пропустил ее вперед – и она увидела просторный кабинет с большим, выходящим на улицу окном. В кабинете стоял стол с двумя рядами стульев, а в стороне – маленький круглый стол с двумя креслами. Ильинский предложил ей сесть, сел в кресло напротив и сказал: Пока оркестр немного разыграется, мы можем с вами поговорить. Минут пятнадцать-двадцать у нас есть.
– Как я вам уже сказал, моя фамилия Ильинский. Зовут меня – если вы захотите называть меня по имени-отчеству – Александр Борисович…
- И в каком вы чине, Александр Борисович? - спросила она в том же нервно-суховатом тоне.
- Ну, если вам знакомы армейские чины, это что-то вроде генерал-майора, - ответил он, улыбнувшись. - Но, Мария Вениаминовна, не стоит нам, наверное, так официально. Я рад вас видеть, рад с вами познакомиться. Я ведь давний, очень давний поклонник вашего таланта. Впрочем, об этом чуть позже. Сейчас – о том, почему мы вас потревожили. Дело в том… но прежде всего хочу вас предупредить, что говорю с вами конфиденциально, и что то, что я вам скажу, должно при любых обстоятельствах остаться между нами. Ни дирижер, которого вы только что видели, ни оркестранты ни во что не посвящены и не будут посвящены: они знают, что их привезли на внеурочную запись, они получат свои сверхурочные – это все. Прочее их не касается – ну, или для них выдумают какой-нибудь предлог. Но с вами – другое дело. Вы здесь – главное действующее лицо, и…
- Вот даже как! - перебила она. Вся эта игра в тайны, так сочетавшаяся с визитом ее ночных гостей, раздражала ее. Раздражало ее и то, что ей сейчас придется играть – иначе зачем же ее сюда привезли и зачем весь этот антураж? - а времени сосредоточиться не будет вовсе. Впрочем, что им всем до этого!
- Вот даже как! - повторила она. - А вы уже… заручились одобрением вашего начальства, что мне можно, так сказать, приоткрыть завесу тайны, или…
- Начальство, Мария Вениаминовна, здесь я, - ответил он спокойно. И, взглянув на часы, так же спокойно продолжил. - Теперь о том, что здесь происходит, почему мы вас побеспокоили. Дело в том, что как-то, еще во время войны Иосиф Виссарионович услышал по радио двадцать третий концерт Моцарта в вашем исполнении. Исполнение ему исключительно понравилось, и он сказал тогда, что хотел бы прослушать эту запись – видимо, ведущий передачу не объявил, что речь идет о трансляции – еще раз в спокойной обстановке. И вот вчера он вдруг вспомнил об этом, позвонил в радиокомитет и спросил, имеется ли у них такая-то и такая-то запись. Человек, с которым он говорил, перепугался до такой степени, что сразу же ответил «да», хотя, если бы у него была голова на плечах, он бы, конечно, сказал правду. Но слово было сказано, и Иосиф Виссарионович попросил прислать ему пластинку, на что его уже насмерть перепуганный собеседник пообещал это сделать к завтрашнему – то есть уже сегодняшнему – утру, к трем часам. Поэтому нам и пришлось вас потревожить. Теперь вы знаете все. Судьба многих людей в ваших руках – в буквальном смысле этого слова. Оркестр уже прорепетировал, звукооператор, ассистенты, аппаратура – все готово. Сможете вы записать с первого раза, без дублей?
- Постараюсь, - коротко ответила она и добавила: - А вы уверены, что пластинку удастся сделать к утру, да еще к обещанному часу?
- Мария Вениаминовна, - ответил он спокойно, - я привык отвечать за порученное мне дело и приучил к этому моих сотрудников. Если мы за что-то беремся – мы доводим это до конца.
- Да, - сказала она медленно, - это вы уже доказали в тридцатых, и в сорок шестом, и в сорок восьмом, и сейчас, кажется, начинаете доказывать снова.
Он немного помолчал, глядя в сторону, потом повернул голову, посмотрел ей в глаза и сказал: - Я не был среди душителей ни тогда – уже по возрасту – не был среди них по милости судьбы в сороковых, и, может быть, не буду среди них и сейчас. Зачем вы говорите об этом, не зная ни меня, ни обстоятельств, ни – не обижайтесь на меня! – происходящего вокруг? Почему вы отравляете мне радость встречи с вами – встречи, о которой я мечтал, начиная с двадцати лет, когда еще учился в консерватории. Да, не смотрите на меня так, было в моей жизни и такое, и я, верите вы мне или нет, вполне прилично играл и даже, как говорят, подавал надежды. Потом была война, фронт, ранение, после которого мысль о том, чтобы играть, отпала сама собой, потом… но хватит об этом. Я ходил на ваши концерты, не пропуская, если позволяли обстоятельства, ни одного. И вот сейчас я вижу вас, сижу рядом с вами, мечта моя сбылась – и вы бьете меня в лицо своим осуждением, и если бы только осуждением. За что?
Его прорывающееся сквозь тихий голос волнение задело ее и она спросила: - Скажите, но как же вы – как же вы, музыкант, оказались…
- Это долгий разговор. В нескольких словах не скажешь. Может быть, жизнь столкнет нас еще раз, и тогда мы сможем об этом поговорить. Скажу только: судьба хранила меня, в этом аду я не шел по трупам… Не оглядывайтесь, и не пугайтесь. Меня здесь не будет прослушивать никто. А с вами я говорю так потому что знаю: вы никому и ни при каких обстоятельствах об этом не расскажете.
- Но как же вы в этом аду… как же вы в нем живете? Как вы живете, деятельствуете, обеспечивая сейчас эту запись в стиле подпоручика Киже – зная о том, что вокруг исчезают люди: писатели, музыканты, врачи, так называемые простые люди – десятки, сотни тысяч невинных!
- В царстве власти нет невинных, Мария Вениаминовна. Их просто нет. В этом царстве виновны все, - произнес он тихо, со скрытым усилием. - Виновен и простой смертный, и генерал, и последний солдат. Виновны и приближенные к божеству, как бы близко к нему они ни стояли. Человек в этом царстве рождается и умирает виновным. А умрет ли он своей смертью в кругу любящей его семьи или, вырванный из нее, пройдет через все круги ада, так что смерть покажется ему блаженным отпущением – это уже дело его судьбы, а может быть, и вовсе случая…
- Скажите, а вот если бы вам, - спросила она тихо, - вот вы говорите, что ходили на мои концерты, что вы  поклонник, как вы выразились, моего таланта – так вот, если бы вам – от волнения и от того, что старалась говорить тихо, она запиналась – если бы вам сказали: «Ее надо арестовать» или «Ее надо уничтожить» - вы бы сделали это?
- А что бы сделали вы на моем месте? - в его тоне была и жесткость и какая-то печаль. - Что бы сделали вы? Да, да, вы! То есть если бы у вас была семья – сын, дочь, жена, родители – что бы сделали вы? Героически пожертвовали бы собой, отказавшись выполнить приказ? Спасли бы тем самым свою бессмертную душу? О да! - но какой ценой? Отдали ли бы вы на плаху своих близких – своего только вступающего в жизнь сына – талантливого, яркого человека, еще не загубленного дыханием этого ада? Свою дочь, видящую этот мир в его романтических красках? Своих престарелых родителей, единственной опорой в жизни которых являетесь? Своего спутника жизни, сосредоточившего на вас свою любовь, свои надежды? И всех этих людей вы отдали бы на плаху, бросили бы своей рукой в огонь как плату за спасение вашей души? Но если за одну загубленную душу вам, как вы верите, придется держать перед Богом ответ, так как же вы за столько душ ответить надеетесь? Нет, Мария Вениаминовна, здесь нет ответа, да и не может его быть. Однако… - он посмотрел на часы, - нам пора. Простите меня за мой… - он через силу улыбнулся, - страстный тон.
Он поднялся, она тоже, у двери он пропустил ее вперед, запер дверь, и они спустились в зал.
Запись начали почти сразу. Треволнения ночи, нелегкий, задевший ее глубоко разговор с Ильинским, ее усталость – все сразу отошло на второй план, как только она подошла к роялю, села и начала играть. Слава богу, концерт крепко сидел в пальцах, так что дубли понадобились только в двух коротких фрагментах. Дирижер оказался хорошим, сразу взявшим ее темп, звукорежиссеры были на высоте, так что в два часа запись была окончена и можно было ехать домой.
Ильинский, все время записи сидевший в звукорежиссерской, как только запись окончилась, вышел, подошел к дирижеру, пожал ему руку, сказав, видимо, что-то комплиментарное, потому что тот сразу заулыбался, и потом подошел к Марии Вениаминовне.
- Можно вас на пару слов, - произнес он тихо.
Они вышли в коридор.
- Простите меня за все, что я вам наговорил, – сказал он. - Знаете, когда я вас сейчас слушал, я забыл обо всем. Спасибо вам – хотя спасибо, наверное, и малой доли того не передает, что я чувствовал, слушая вашего Моцарта.
- Спасибо и вам. А сейчас я хотела бы поскорее попасть домой. Я очень устала, мне нужно хотя бы немного поспать – впереди нелегкий день, и…
- Нет, Мария Вениаминовна, - произнес он каким-то загадочным тоном, - к сожалению, нет.
- То есть как это нет? Что это значит? Или, может быть, мне предстоит еще одна запись для несуществующей пластинки?
- Нет. Никаких записей больше не будет. Мне поручено… - тут тон его сделался официально-торжественным – …передать вам приглашение товарища Сталина. Он хотел бы прослушать концерт Моцарта, который ему тогда так в вашем исполнении понравился, с вами вместе – как только ему принесут пластинку. А до этого – поговорить с вами. Извините, я еще раз хотел бы вам напомнить, что Иосиф Виссарионович о нашей сегодняшней записи…
- Спасибо, я помню, - перебила она. - Но послушайте, я смертельно устала. Может быть, эту встречу можно отложить – ну хотя бы на завтрашний вечер… или…
- Отложить? - он улыбнулся, как улыбаются шутке или невинному детскому вопросу. - Вы полагаете, что визит к товарищу Сталину по его личному приглашению можно отложить?
- Хорошо, но только я хотела бы хотя бы пятнадцать минут побыть одна.
Он посмотрел на часы:
- Боюсь, что у вас этого времени нет. Иосиф Виссарионович уже ждет вас. Но вы можете подремать – или даже чуть-чуть поспать – в машине. Ваш спутник не потревожит вас ничем – я распоряжусь об этом.
- Мой спутник? Вам не кажется, что у меня сегодня слишком часто меняются спутники? Раздражение опять пришло к ней, к предстоящей встрече она не была готова ни физически, ни душевно. Он ответил коротко: «Я провожу вас», и они спустились к стоящей у подъезда машине. Человек, сидевший рядом с шофером, вышел, подошел к Ильинскому и о чем-то коротко и тихо с ним поговорил, потом подошел к ней и поздоровался. Она попрощалась с Ильинским, подошла к машине, села на заднее сиденье – ее спутник уже сидел рядом с шофером – и они поехали.
В пути ей удалось немного подремать, даже может быть на какое-то мгновение заснуть. Она проснулась, когда они уже подъехали к цели, и машина, мягко прошуршав о припушенный снегом асфальт, остановилась. Ее спутник помог ей выйти.
При выходе ее обдало чистым, пахнущим елью, ночным морозным воздухом, и несколько глотков этого воздуха освежили ее, придали ей сил. Она бы с удовольствием еще немного постояла, но ее спутник вежливо сказал ей: «Извините, нас ждут», и открыл перед ней дверь подъезда.
Они поднялись по лестнице, шли потом каким-то сложным путем, которого она не запомнила, и наконец, подошли к двери кабинета, перед которой ее спутник, оглядев себя и, незаметно, ее, на миг остановился, потом открыл дверь, пропустил ее вперед и прошел сам. Сидевший за столом человек, посмотрев на пришедших, подошел к другой двери, исчез на несколько мгновений и вернувшись и закрыв дверь, сказал ей: «Товарищ Сталин ждет вас», открыл ей дверь – и она вошла.

3.
Когда она вошла, Сталин работал за своим столом, что-то с раздражением отчеркивая в лежащем перед ним листе бумаги; его знаменитая трубка лежала рядом, из нее подымался легкий дымок. Сталин поднял на Марию Вениаминовну глаза и сказал: «Извините, я сию минуту заканчиваю. Садитесь, пожалуйста». И этот какой-то совершенно неофициальный, почти домашний тон поразил Марию Вениаминовну, никогда прежде Сталина вблизи не видевшую и избегавшую смотреть даже хроники с ним.
Теперь он сидел перед ней в свете светло-зеленой лампы, и работал, и не было в этом работающем человеке ничего от того образа, какой сложился в душе Марии Вениаминовны и, может быть, тысяч других людей. Его рябое в оспинах лицо мало напоминало его лакейски отлакированные портреты – в свете лампы видны были и оспины, и нездоровый цвет кожи, и седые, не очень приглаженные усы. Но странно: лицо это показалось Марии Вениаминовне скорее симпатичным.
Наконец он закончил работу, положил лист бумаги в папку, встал и подошел к ней. Мария Вениаминовна тоже встала и сделала несколько шагов ему навстречу.
- Здравствуйте, Мария Вениаминовна, - сказал он и улыбнулся. - Наконец-то я вижу вас вблизи, а то ведь до сих пор только слышал вашу игру и пару раз видел в концертах, - и он посмотрел ей прямо в глаза.
Взгляд этот, скорее дружелюбный, пронзил ее насквозь, и Мария Вениаминовна подумала, что, может быть, только абсолютная мудрость или абсолютная власть над людьми дают человеку возможность так увидеть другого. Как-то один из ее друзей-физиков рассказал ей о приборах, посылающих сигнал к какому-то предмету, и потом принимающих отражение этого сигнала как образ предмета. И сейчас она увидела во взгляде, которым посмотрел на нее стоящий перед ней человек, именно это: взгляд этот прошел сквозь нее и вернулся к его пославшему, сообщив ему полный образ ее, Марии Вениаминовны Юдиной – ее чувств, ее мыслей. Но она выдержала его взгляд, не отвела глаз – и он улыбнулся ей снова.
- Знаете, именно такой я вас себе и представлял, - сказал он, - в то время, когда еще вас не видел, а только слышал по радио вашу игру. Именно такой! И вот вы у меня в гостях!
Он сделал несколько шагов к столику, на котором стояло множество телефонов, поднял трубку одного из них и сказал: - Принесите нам, пожалуйста, чай – ну, и там... вы знаете... Или, может быть, хотите сперва поужинать? - обратился он к Марии Вениаминовне.
- Нет, нет, спасибо, поужинать – нет, а вот чаю – с удовольствием.
Принесли чай, пирожные, шоколадные конфеты. Они пили чай и говорили о литературе – больше говорил Сталин, она в основном слушала. Но разговаривая, он не забывал о своем долге гостеприимного хозяина: то подкладывая ей пирожное, то предлагая вот именно этот сорт шоколадных конфет – «попробуйте, они замечательно ароматные», и конфеты были действительно замечательными, то подливая ей, между разговором, чай.
Он говорил о литературе, рассказывал о своих любимых книгах.
Вначале она слушала его не совсем внимательно – может быть от усталости, может быть, не надеясь услышать что-нибудь интересное, но постепенно то, о чем он говорил, захватило ее. Ее поразила ясность, точность и самостоятельность его суждений. Это не были у кого-то вычитанные или подхваченные им случайно мысли. Это были его мысли, его суждения. Круг литературы, которая ему нравилась, был, может быть, не очень широк – но это была большая литература и это были им выбранные – бог знает, по каким соображениям – книги. Здесь были Достоевский и Пушкин, Мопассан, Золя и Флобер, Руставели, Булгаков и Пастернак, Салтыков-Щедрин и Маяковский. За все время разговора он не назвал ни одну из книг своих придворных писателей и уж тем более литературных лизоблюдов, которым он время от времени бросал как кость свои премии третьей степени.
Вдруг он спросил ее, нравятся ли ей стихи Мандельштама, чем ее сильно смутил. Мандельштам был запрещенным поэтом, упоминать его имя было небезопасно,  но она сказала «да» и добавила: - Он – очень большой поэт.
- Может быть, - задумчиво ответил Сталин, - может быть. Но почему он стал писать политические стихи, ведь у него не было к ним никакого таланта. Или слава Маяковского так затмила всем разум, что они уже перестали понимать, что они могут, а что нет? И почему Пастернак его тогда не защитил?
Она ничего не ответила, и он сменил тему, перейдя к современной советской литературе, к ее недостаточному патриотизму, но говорил он теперь, как ей показалось, больше для себя, мимоходом проверяя на ней правильность своих выводов, убеждая себя в том, в чем еще не был убежден, но в чем хотел убедиться. Эта быстрая смена настроений держала ее в постоянном напряжении, усиливая и без того немалую усталость.
В дверь осторожно постучали, Сталин сказал «да», на пороге появился Поскребышев и доложил, что обещанная пластинка прибыла. «Хорошо, принесите ее и положите вот сюда» - Сталин указал на небольшой столик, на котором стоял уже включенный патефон.
Поскребышев вышел, вернулся с пластинкой, положил ее на столик и вышел.
Сталин взял конверт в руки, осмотрел его, буркнул про себя «могли бы и лучше сделать», достал пластинку из конверта, положил ее на диск патефона, опустил тонарм на пластинку и сел невдалеке, скрестив на груди руки.
С первыми же звуками оркестрового вступления Мария Вениаминовна закрыла глаза и начала напряженно слушать. В радиокомитете прослушать запись она не смогла – в той горячке, в которой все делалось, об этом не могло быть и речи – и теперь она волновалась, все ли получилось хорошо.
Нет, запись не нравилась ей. Вот в этом месте следовало сыграть чуть быстрее, она ведь всегда играла это место быстрее, а в этот раз почему не сделала – неужели волнение подвело? А вот этот пассаж прозвучал как-то картонно и – да, здесь надо было дать чуть-чуть рубато… ну а вот это место – нет, его просто нельзя было так играть, тут пропала вся тонкость. А здесь – вот здесь все хорошо, и темп, и характер.
Нет, эту запись в таком виде выпускать нельзя – впрочем, пластинка-то ведь в одном экземпляре, вряд ли будут ее размножать…
Все это время, пока она слушала, пальцы ее непроизвольно барабанили по колену, как будто исправляя замеченные ошибки.
Первая часть кончилась.
Сталин встал, поднял тонарм, положил его в гнездо, снова сел и некоторое время сидел молча. Было непонятно, понравилась ли ему первая часть, хочет ли он слушать дальше, Он, видимо, почувствовал ее ожидание, встал, подошел к патефону, перевернул пластинку – и она снова закрыла глаза и стала вслушиваться.
Вторая часть понравилась ей больше первой, финал понравился почти без оговорок. Может быть, она действительно не сразу «отошла» от разговора с Ильинским – и надо же было ей втягиваться в этот разговор! – а может быть, ей просто нужно было хоть немного разыграться. Теперь она сидела и ждала, что он скажет.
Сталин долго сидел, не двигаясь, не встал даже, чтобы остановить продолжающий крутиться диск патефона, и сейчас игла с хрипом и повизгиванием ездила по пластинке. Наконец он встал, остановил диск и обернулся к ней.
- Вы – большой музыкант, Мария Вениаминовна, вы – опасно большой музыкант, - медленно, как бы в раздумьи сказал он. - Когда я вас сейчас слушал, я забыл о своих делах, об этом кабинете, о себе. Я слушал только Моцарта и вас. А вам – вам самой нравится эта запись?
Что-то было в его тоне такое, что заставило ее мгновенно насторожиться. Он между тем подошел вновь к своему столу, взял в руки трубку, вытряхнул из нее остатки пепла и стал набивать табаком, но делая это, он все время смотрел на нее.
- В целом, наверное, да, но есть целый ряд мест, где мне хотелось бы сыграть получше, - ответила она, гадая, отчего у нее вдруг возникло это напряжение, это ощущение, что за его вопросом что-то кроется.
- А вот мне она показалась совершенной. Впрочем, совершенству нет предела, - ответил он, и было видно, что он уже думает о чем-то другом. И вот как раз это другое, вернее, внезапная перемена его настроения, вроде бы незаметная, и была предметом ее опасений.
- Но, - сказал он внезапно тихим вкрадчивым голосом, и она вся напряглась, - вы выглядите усталой. Вчерашний день был у вас, видимо, напряженным – целый день со студентами...
- Да, почти целый день до вечера, - ответила она тихо.
- И потом, - подхватил он таким же тихим вкрадчивым тоном и посмотрел на нее каким-то особенным взглядом, - потом ведь вам, кажется, тоже не дали отдохнуть?
Она поняла – он знает все, всю историю с ночной записью. И сейчас он ждет только одного: чтобы она сама ему все рассказала.

Моисей БОРОДА
Окончание следует
 
«ПОЭТ ПОЭТУ ЕСТЬ КУНАК»
https://lh4.googleusercontent.com/-i2EJfrUSMPU/Uo9ImXbN_DI/AAAAAAAACuk/xwkRJE_RwN0/s125-no/h.jpg

В ближайшее время выйдет в свет совместный сборник трех современных поэтов Канады, Франции и Грузии – Жиля Сира, Патрика Вильямсона и Отара Урушадзе на французском, английском, грузинском и русском языках. Участников оригинального проекта связывает многолетнее творческое содружество. Первые публикации Жиля Сира появились в периодических изданиях Квебека (Канада), а также в других странах в антологиях и авторских сборниках. Переводит с персидского и корейского языков. Лауреат литературных премий. Английский поэт Патрик Вильямсон в настоящее время проживает во Франции. Участник традиционных фестивалей поэзии. Автор сборников «Залив» и др. Стихи переводились на французский, болгарский, грузинский и русский языки. Занимается переводами. Отар Урушадзе – автор поэтических сборников «Нас спасет любовь», «Цветок кактуса», «Живите с надеждой».

Ветер, засуха

Деревья иссечены
Ветром сухим,
Но радует глаз
Лоза виноградная –
Творенье из лучших.
С упорством завидным
Наверх забралась,
Будто так надо.
Тысяча метров –
Еще не предел.
Веревка маршрут
Чертит змеей.
Только наверх!
Рюкзак на плечо.
Не уставать,
К вершине стремясь.
Снова лоза.
Тысячу восемьсот
Преодолели
Высоту вместе.
Ревниво орлы
Встретят приход наш,
Криком наполнив
Округу.
Просьба одна –
Вниманье удвой.
Вершину
Свою покорив,
Тотчас  тропинку
Ищи назад.
К подножью горы
Спеши!

Жиль СИР


Три реки

Потоки и ветры
Труа-Ривьер
Уносят нас.
Там хуже иль лучше?
Как знать...
Палитрой чудной
Высвечены слова,
Ими хочу
Тебя обнять.
Наш пылкий разговор
Подслушала ширь реки.
Страданье, тишина, слова.
Проснулся океан чувств в нас.
Он в тебе.
Его
Я тебе дарю.
Огонь любви
В твоих глазах.
Объятых пламенем,
Уносит нас река.
Там лучше иль хуже?
Как знать...
Сплетенье рук
Над океаном одиночества.
Так исстари повелось.
Счастье сошлось в наших глазах,
Труа-Ривьер его не разорвать.

Патрик ВИЛЬЯМСОН

 

Воробьи

Тихо.
Морозный вечер.
В город поступь
Зимы.
Зябнут на ветках
Платана
Бедные птахи
Мои.
Пестрые
Птицы
Блаженствуют
В теплых краях.
Холодные ночи
Тбилиси
Прозябать воробьям
Суждено.
Когда на ветвях
Платана
Распустятся почки
Снова,
Поднимут они
На рассвете
Хлопотливый гомон
И гвалт.
Сонный проспект
Руставели
Дождется весны
Перемен.
Не покидает
Тбилиси
Земляк мой
Городской воробей.

Отар УРУШАДЗЕ

 
КУДА И ПОДАТЬСЯ, КАК НЕ…

https://lh4.googleusercontent.com/-rHGEKBMRmBc/UkleR5-fjyI/AAAAAAAACk4/u734qZKjYVo/s125-no/i.jpg

Обитаю я в Чохатаури. Прежде он гордо величался райцентром, а нынче никто в нем и жить не желает. Все норовят куда-нибудь смыться. И, бывает, смываются. Да! Это я о своих ровесниках-сверстниках. Чем я сам от них отличаюсь? А многим! Могу больше трех минут продержаться под водой в речке Губазоули, и к тому же обувка у меня сорок седьмого размера. Мать говорит: сам виноват! О чем думал, когда босиком бегал в школу?! Тут у нас отчего-то все вбили в головы, что от босоты ноги здорово вырастают. Здешний житель ваще какой-то этакий… странный!..
По вечерам гоняюсь за светляками. Хочу подарить Цисане. Очень засело в башке, что Геле, земляку, подфартило – стоило ему отнести своей девушке сие насекомое, как тут же удалось договориться насчет свадьбы. Авось, думаю… ан нет, не дался, негодник. Да и Цисана эта, признаться, как-то чего-то…
Наконец-то! Закончил школу имени Нодара Думбадзе. Мало того, удостоился славы знаменитого рэпера. Наслушался 2 РАС, в каких-то два месяца навострился в скороговорке, - мы, гурийцы, и так-то не медлительны, сыплем, как из решета, – и приноровил к ней еще и рэп. Кого нынче в Гурии удивишь магнитофоном? Да никого! К тому ж я и сам склонность питаю к здешним, родимым напевам. Ну, связал их, натурально, с рэпом. На выпускном вечере здорово отличился. Задал хлопмастерам работенку. И Цисана чмокнула – правда, в щеку (гурийцы эти, замшелые, до сих пор терпеть чмоков не могут, особенно при ком постороннем). Мы прошлись по проложенному через Губазоули мосту имени Нодара Думбадзе и по улице Нодара Думбадзе вышли к дому-музею Нодара Думбадзе. У поворота к нему красовался огромный билборд с афоризмом:

Лучше смерть, но смерть со славой,
Чем бесславных дней позор.
Нодар Думбадзе

Помнится, вроде и Руставели писал чего-то похожее, а? Во дворе дома-музея нарвал для Цисаны яблок. Она надкусила одно и прямо-таки скривилась. Оказалось, на дух не переносит зеленых дичков. Чего тогда, спрашивается, надкусывала?! Принялся было толковать ей о своих чувствах, так она совсем свернула вывеску набок. Посидели во дворе на здоровенном камне, помолчали. Тянуло приятным теплом и уютом, будто бабушка Ольга и Зурикела все еще где-то здесь неподалеку.
- Ну, и как тебе? Понравился? - брякнул-таки я.
- Чего это?
- Как чего? Рэп мой!
- Да так себе… вроде…
Вот это да! Я взбесился, впился обеими руками ей в уши. Дальше что? Чмокнуть, что ли? Или как?.. Кто ж мог подумать, что она окажется такой силачкой. Еще чуть-чуть, и положит на лопатки. С трудом унял: ладно тебе, говорю, пошутил. А ваще хоть убейте, чую я, знаю, по этим чертикам в глазках, что ли, не так уж она и против.
Пришлось, однако, - школу-то кончил, - оставить Цисану в Чохатаури и податься в Тбилиси. Продолжал и там, что и говорить, упиваться 2 РАС и SNOOP-ом. Вряд ли на лоне земли найдется кто, чтоб сыпал словами шустрее меня. Да мало ли в чем еще я блистаю и отличаюсь! В Тбилиси, столице, первый раз в жизни, а прошвырку по Руставели освоил мгновенно. Вот только, правда, прошвыриваться прошвыриваюсь, а тут это, приставучее, не дает покоя: все в башке крутятся Гурия да Цисана. Отмахиваюсь, а не отстают. Про ГПИ мне забыть бы, кабы не дядя Джондо. А мать еще говорила: могла б я себе вообразить, что завсельпо села Хидистави, во всякую погоду щеголявший в ботах, заделается ученым профессором. Однако… поглядели бы вы, как осанисто шествует он по коридорам института, как… а в Чохатаури казался мне тощим, хилым и даже чуточку кривобоким. Так оно, не так, а в том, что я оказался студентом, роль сыграл исключительную. В студентах, бывало, думаю: ну, возьмусь за учебу… ну, вгрызусь во все предметы! А что вышло? Только и было разговоров, что о моем отчислении. Зато я вышел на рэперов, сущих горийских рэперов. Они прямо-таки очумели от моего темпа. Во, потрясались, выдает! Во выучка! Прошел слух про конкурс, кажется, Джеостара, - и как же, спрашиваю я, было не выйти на кастинг?! Натурально, пошел. Порядком пришлось выстоять в очереди, ну, да ничего, таки вызвали. Вышел на сцену. Перед внутренним взором: филармония, букеты, гурийский рэпер, гастроли, клипы, лопающиеся от гордости чохатаурцы… всякое-разное. Ну, так, стало быть… жюри: две тетки, лет за сорок уже, наверно… и дядька, помоложе, должно быть, гуриец, светлый такой, рыжеватый.
- Ну!
- Чего? Начинать?
- Начинай! Чего ж еще? - встряла сидевшая посередине чернявая.
Я выгнул правую кисть, выкинул руку вперед на манер 2 РАС, минутная пауза… и…
- Стоп! Стоп! Ого-го… Будет тебе! Довольно! - развизжалась чернявая. Обе тетки, не скажу о дядьке, не сводили с физий ухмылок.
Я чего-то пробормотал, уверенный, что получу положительный отзыв.
- Ну, ступай, парень, ступай! - бросила не помню какая из теток.
Дядька чего-то примолк, усомнился, должно быть, в гурийском понту.
- Господи-Боже, да что ж это такое? - проворчал я, недовольный, и… в самом деле, что ж такое: в первый раз в жизни с уст сорвалось, упомянул Господа Бога. А ведь атеист. Был им, скорее. Не верил ни в бога, ни в черта. Не думал даже, не вспоминал. Мать, случалось, когда журила, то и дело вставляла:
- Чтоб ты лопнул, безбожник этакий!
Ну, думаю, надо, надо внушать себе… насчет Господа. Прогуливаясь, - большую к этому склонность испытываю, - хотя бы чуть-чуть приближаться. А как? Представить его себе надобно, лик, то, се. А ни черта не представляется.
Рэперская группа распалась. Вроде была перспективная-преперспективная, и на тебе, слиняли горийцы обратно в Гори.
Рождались в Грузии герои, - красовался на площади Саакадзе билборд. Стих Ладо Асатиани! Правда, конец начисто смыло дождем.
Соскучился по Цисане. Позвонил ей. Пока ждал ответа, выдал зверский рэп. Перебросились парой-другою слов, так, ни о чем, вроде без смысла, а все же… В груди всклокотала странная какая-то энергия, будто рвалась проломить ее. Погоняла по городу, затащила в Ваке. Пригнала к церквушке Троицы на Чавчавадзе, и вот тут-то я впервые осенил себя крестным знамением, с трудом подчинив руку непривычному, чуждому покамест движению. Доходился до того, аж колени гудели. В парке Ваке набрел на каких-то хипхопелей: нам, объявили они, требуется солист! Вот те на, думаю, подфартило. Свели меня куда-то в подвал, к старому старичку.
- Ну, как? Начинать? - любопытствую у него.
- Начинать, говоришь? Ехал бы ты, парень, к себе домой! - передразнил старичок мой гурийский выговор. Ах, ты, думаю про себя, матушку бы твою разэтак, и рванул за билетом на автобус. Очереди особой не оказалось. Кто нынче ездит в Чохатаури? Паче того, туда возвращается?!
Дорогой прошел мимо дома Цисаны. Она чуть было не пустилась в обнимашки, - забылась.
- Совсем, - спрашивает, - вернулся?
- Да кто ж его, - объясняю, - знает!..
Э-ге! Явно не совсем ровно ко мне дышит. Вот при этой мысли мне Боженька впервые и примерещился, и я покорно опустил перед ним глаза.
- Ничего-таки в городе не вышло?
- Да что там может выйти-то у безбожника?!
Ответить-то нечем, отмолчалась. Зато односельчанин наш, Гизойя, с сочувствием на меня поглядевши: уж если рэпера там, говорит, обрэпили, то, подумать только, что на душе у бедняги. Что уж об этом и говорить…
А я и говорить, как все, разучился, - когда и не требуется, все равно трещу, как сорока.
- А знаешь, - догадавшись, должно быть, о чем-то, воскликнул этот Гизойя, торговец козьим молоком, - я тебе вот что скажу…
- А что? - процедил я сквозь зубы с напускным равнодушием.
- А то, что… ступай-ка ты в дьячки!
- Чего-о?!
- В дьячки, говорю! В псаломщики, что ли… или как их там, в причетники вроде. Потолкую насчет тебя с батюшкой Зосиме… из Спас-Преображения…
- Откуда?
- Из храма Спаса в Шемокмеди.
- И чего?
- Да ты службы никогда не слышал, что ли? Там почище рэпа выдают, не угонишься. Процветешь там, вот посмотришь.
- Брось! - аж передергиваюсь. - Чего это ты?..
- Ладно, ладно! Звоню отцу Зосиме.
Не думал никогда, не гадал, не вспоминал, и вот, пожалуйста, собственными ногами шагаю к храму Преображения. Этот назойливый Гизойя и впрямь звякнул батюшке, да еще и надул его, будто бы я большой дока в деле. Паства с нетерпением ждала меня. Я как мог благоговейней принял в руки молитвенник, пустился вскачь по страницам и так припустил, что и священнослужители, и послушники как взглянули на меня, так и не отрывали умиленного взора. Я, между тем, так увлекся, что помнить не помнил, где нахожусь, что бубню, и как поддам 2 РАС! Батюшка Зосиме поначалу вроде и не усек, а опамятовавшись и сообразясь с обстоятельствами, как ухватит меня за вихор да как выволочет из храма! Я аж отлетел ко вратам. Что, кумекаю, делать? Не признаваться ведь, что недавний безбожник, что нахожусь только в начале пути ко Господу. Так что горестно развел руками, понурился и повинился батюшке: фан, говорю, рэпа да поклонник 2 РАСа. Ладно, смилостивился отец Зосиме, возвращайся, да чтоб я рэпа этого твоего слыхом никогда не слыхал в храме. Что было делать, как не сдерживаться да не сосредоточиваться. При пенье псалмов особенно приходилось подавлять подступающие чувства и поддавать темпа, так что, когда однажды чуть было не занесло, батюшка Зосиме пригрозил скинуть с себя рясу да отхлестать меня ее полами. А уж слово у него никогда не расходится с делом.
Так продолжалось чуть не месяц. А с некоторых пор я все норовлю оставаться один во дворе церкви и беседовать с Боженькой. По большей части – о Цисане. Рэп почти выколотил из башки, недалек час завяжу совсем. Псалмы учусь выпевать поблагостней да помедленнее, хотя все и толкуют мне, что помедленней у меня та же скороговорка и что ладно уж, мы-де к ней притерпелись. Ну, ладно так ладно! Теперь об одном только и взываю ко Господу – дать мне знать про Цисану, как у нас с ней будет дальше.

Отозвался-таки Господь! Через год, правда, а отозвался. Через саму Цисану. Ее устами. Когда она на мосту имени Нодара Думбадзе через речку Губазоули совсем близко приникла к моей груди и прошептала, что, мол… что, вроде…
- Ну, и?..
- Ну, да.

15.09.2010


ПОИГРАТЬ В АВТОМАТКИ

Некий Роберт держал в нашем дворе увешанную фотками Аль Пачино и голых девиц будку, увлекался в ней холодным сапожным делом и ни за какие коврижки не желал с ним завязать. И, ей-ей, не из-за скудости, готов вам поклясться мамой. Прикипел! Уют в будке создавал, удобства всякие. Нужничок оборудовал, унитаз поставил – загляденье: удобный, мягкий, одно удовольствие. Любил, короче, комфорт. Чего не выносил – так это игру в автоматки. Это да! Претила она ему. Самому играть уже было не по летам, а завидит нас с автоматами-самоделками – раздражается, расстраивается, поварчивает. Мы в ответ только посмеивались и гнули свое – силились своротить челюсть на сторону по примеру Сильвестра Сталлоне и выгибать стан, как Чак Норрис. Часами носились по двору и забегали – чего уж там! - в туалет сурового Роберта. Рук на бегу, разумеется, не мыли. До того ли бывало. Покамест отвертишь кран и оботрешься захватанным полотенцем Робертовой жены, какой-нибудь Сашка или Коба, а то и Валера так обстреляют и изрешетят, сам будешь не рад.
На полке у Роберта всегда теснились книги, но не стоймя, как положено, корешками вперед, а одна на другой. И что удивляло и даже немножко обижало нас, то, что он рвал их на бумагу для туалета. Я и сам, признаюсь, прихватывал из стопки, пока не узнал, кто таковы эти Марк Твен да Майн-Рид. Что ж, грех по неразумию (ведать не ведал тогда, что творил). Сейчас, впрочем, осознал, что незнание тот же грех, и даже больше – несчастье. Роберт, меж тем, так расходился, что принялся взимать за посещение туалета плату – двадцать тетри, и не малейшей скидки. Помню, ни за что не пустил меня как-то за десять.
Папенька мой автоматов мне сроду не покупал, все больше пробавлялся ластиками, пеналами, диафильмами – вот, думал, радует сыночка. Столько лет пробежало, а его и сейчас не разуверишь, что было-то не так. Вот и приходилось обходиться своими сметкой да силами. Из Робертовых «Приключений Гекльберри Финна» я сработал надежный ствол, из «Принца и нищего» прочный приклад, «Приключения Тома Сойера» пошли на дуло, а из «Всадника без головы» вышел безотказный курок. Готовое изделие я нарек Твен-Ридом. Сошло! На фабричную-то игрушку денег взять было негде. Озвучивал оружие – порядком оглушительно: да-да-да-да! - я сам, и когда врывался со двора домой с этим возгласом, отец горестно восклицал, что я окончательно отбился от рук, доставляя мне этим признанием несказанное удовольствие – по спине пробегал приятный меленький холодок, - и я все тверже убеждался в справедливости присвоенного мне дворовой ребятней звания «боевика», а взрослыми прозвища «командо». Для проявления иных чувств не было ни минуты, война не знает лирических излияний. Твен-Рид свой я, возвращаясь, вешал на стену, так, чтоб, обреченно сидя за уроками, не терять его из вида, паче, что из башки никак не вытряхивалась мысль о том, как бы поскорей снова поднять во дворе пальбу и в меру невеликих возможностей разыграть сцену ранения, героической гибели. Недовольный неубедительностью изображаемой ребятами смерти, сам я, в науку им, стоило попасть в меня легкой воздушной пуле, валился медленно и, содрогаясь «в агонии», припадал к земле не хуже, чем, как я полагал, сам Бельмондо.
Роберта за какие-то делишки с товаром, случилось, задержали, так что я целый месяц то и дело взбегал по надобности домой, а когда тот вернулся, то поднял цену за туалет на целых десять тетри. Мы же тем временем разнообразили и модернизировали методы и способы веденья боев – мой друг Сашка был возведен в пушкари-артиллеристы – пушки, как таковой, у нас, правда, не было, - но гром от нее наводил на мысль о некогда происшедшем в столице Великобритании. Твен-Рид мой несколько разлезся и поистрепался – еще бы, ведь я не складывал оружия перед наступающим врагом даже и под дождем, но вот перед безжалостным градом, увы, не устояло и оно. У Роберта, однако, книги не переводились, и я соорудил из Розанова и Климова внушительный пулемет, так, что соперников у меня отныне не было и в помине.
Папенька мой обычно смотрел вечерние новости с таким напряженным вниманием, что у виска его набухала толстая темная жила, и когда я как-то отвлек его, ворвавшись с привычным да-да-да-да и со свирепеющим лицом Штирлица перекинул через плечо Розанова-Климова, родитель мой с исступлением, поддержанным еще и прогнозом погоды, сорвал с меня грозное оружие и обратил его в клочья. С тех пор я свой пыл боевика несколько поунял и держался куда осторожнее прежнего, во всяком случае дома.
Роберт, оказалось, припас бумагу повышенного качества – однотомник Байрона на плотном, почти картонном ватмане, хоть и выказывал беспокойство относительно его применимости по прямому назначению, при том, что я выпячиванием нижней губы недоумевал по поводу его выносливости и мазохизма. Выяснилось, что зря, - из Байрона он сам сварганил для меня наган, презрительно присовокупив при вручении: считай, что он свалился тебе на голову с неба, оттого что я сызмала терпеть не могу эти ваши поделки. Мой пушкарь Сашка, восхищенный, буквально взмолился о Калашникове для себя, в ответ на что последовал столь мощный бросок в него каблуком некой Лауры, что, по природе проворный и юркий, он едва увернулся. Сашка был русский, истый славянин, светловолосый и медовоглазый. Мой одноклассник и однополчанин. Как несравненный боец, он наизусть знал все «Бородино», хоть при чтении почему-то уже с середины от полноты чувств начинал сбиваться и запинаться. Подросши же, сам принялся слагать целые поэмы на манер своего любимого Лермонтова.
Пулемет мой тоже… Впрочем, до пулемета ли сейчас?.. Распался на листы и наган, побудив меня к чтению «Дон Жуана». В голове грохотало привычное да-да-да, очень многое не просекалось, но несколько строф взяли-таки за душу и порядком прочно засели в мозгу. Тем временем и любовь к автоматкам несколько поостыла, хоть я петушился и держался среди ребят прежним боевиком. Запросил даже у Роберта новых книг под оружие, получив вялое позволение взять их в нужнике. Я выбрал несколько томов Дюма и Доде.
- Зачем тебе столько? - опешил Роберт.
- Пересаживаюсь на танк! - незамедлительно выпалил я.
- Так-таки и не закругляетесь с этой паршивой автоматкой? - огорченно процедил Роберт и бросил на меня грустный укоризненный взгляд.
Чтение все более занимало меня, и я привлекал к нему и Сашку. Бедный Роберт испытывал явную нехватку в своем платном заведении. На что только не горазд человек! Творить чудеса, вынашивать поразительные замыслы, созидать как Бог, восстанавливать разрушенное недоумками-неприятелями, строчить протяженнейшие, как у Дюма, романы, а потом использовать их с прагматичною целью. Вначале было до слез обидно, что с ними обходятся так безжалостно, но в этом ощущении я со временем усомнился. Как силен должен быть творец, писатель, чтоб без напряга и усилий привлекать к себе внимание не причастных к чтению типов. Более того, даже стремиться попадать в руки к невеждам. И хоть лелеемый замысел не срабатывает и плод мучительных раздумий, а порой и страданий оборачивается то подставкою под утюг, то самоделкою-автоматом, то подносом, то поддержкой для ножки стола или стула, то… все равно им не избежать хотя бы беглого взгляда на раненые, но не гибнущие строки. Великие пробирают даже самых тупых и плоских. Такое доступно лишь книге, лишь ей, и более ничему.
Сашка, подумать только, засел за сочиненье ужастиков. Правда, от чтения их разве что расхохочешься. По окончании школы вернулся в Россию. На прощалке трижды выпил за наше непреходящее братство. Я подарил ему на память о наших грозных да-да-да новенький надежный бумажный автомат. Мы продолжали дружить и на расстоянии, обменивались обстоятельными письмами. Он настойчиво звал: отпросись у начальства и дуй ко мне, повидаемся. Съездить, увы, не съездил, - не удалось. Он же тем временем женился, обзавелся дитем. Мало того – обнаружил не сказать родного, но сводного брата, - в Екатеринбурге. Отцова тайного отпрыска от какой-то бортпроводницы. В общем, ехать резон был, и немалый.
Но только было я внутренне выбыл из рядов боевиков, как русские открыли огонь по Картли. Созревшие поля окутались дымом, возведенные ценой великого труда мосты обрушились в реки, измотанные пахотой, выращиванием яблок и персиков земледельцы обратились в беженцев, уцелевшие сдавали в больницах кровь для раненых. На сей раз нам вручили настоящие автоматы, и айда, мол, становись стеной за отчизну. Я был объявлен резервистом и предупрежден, чтоб покамест не возникал и помалкивал. Двухнедельную боевую подготовку я, правда, прошел, но автомат держал в руках, как мотыгу.
В небе, однако же, показались-таки бомбардировщики.
- Вот он! Вот! Скорее спасаться! - крикнул я незнакомому совзводнику, и мы рванули – кто куда, врассыпную.
Кутерьма поднялась, самому черту было не разобраться в логике наших тогдашних действий.
- Вау! Вау! Мать твою так и этак! - грозил я бомбардировщику, палил в него из автомата, и он отчетливо отзывался мне столь привычным, увы, уже давним да-да-да, да-да-да… Впрочем до него ли было сейчас? Бедолаги-вояки падали вокруг замертво, не успевая опомниться и прощаться с миром. Я в смятении огляделся – оказалось, стою один в пустом, покинутом, зловеще отрешенном ото всего дворе. И вдруг на голову мне опустился приклад автомата:
- Стоять!
Впрочем, как тут и не стоять, - попробуй двинься в такой ситуации. Я поднял-таки взгляд, и…
- Да это же я! Я это! Не узнал меня, что ли?
- Убью, сука! - обрушился на темя удар приклада.
- Так ведь это я! Ты что?
- Говорю, убью!
- Сашка! Брось! Я это… я-а!.. - в отчаянье вопил я, между тем как он оттолкнул меня к дереву, облил автоматною очередью, и перед моим темнеющим взором понеслись двор с ребятами, Робертов нужничок, да-да-да, «Дон Жуан» по стволу пулемета, и Сашка!.. Сашка… В голову мне полетела пуля… он не проконтролировал меня, не сомневался, должно быть, что уложил.
Когда я пришел в себя, никого рядом не было. Догорало жнивье, охватывая поле черным покровом.
Война кончилась. Мы проиграли ее, как повелось в последнее время, но кричали, что выиграли.
Я был побежден, подавлен, убит тем, что Сашка стрелял в меня, но я выжил, опамятовался. Выжил! Грош цена этому «выжил». Две недели беспробудно пью, браню-кляну Сашку и жизнь вообще.
- Да-а! - реву на звонок в телефонную трубку.
- Это я, Сашка! Жив? Во здорово!.. Да Сашка я, слышишь?
Кровь в моих жилах похолодела, с плеч повалил пар от подступившего жара.
- Да пошел ты, сука!
- Алло! Алло! Не слышно! Отвечай! Там у вас этот мой смурной братец воевал. Вчера хвалился мне, что прострелил там кому-то голову. Я чуть не окочурился, так по описанию убитый был похож на тебя. Слава Богу, что ты живой! Когда б не так, я бы вышиб дух из этого… - связь прервалась.
- Сашка! Алло! Сашка! - потрясенный, не мог сдержать я рыданий. Можно жить дальше, можно даже любить, даже возвращаться мысленно к давнему да-да-да. Я сгреб в ладонь шапку и рванул к будке Роберта. С неба на улицу струился дождь надежды на обыкновенную, на живую жизнь.
Роберт отворил мне, и я с ходу влетел по обыкновению в туалет.
- Чего тебе? Эй! Нет там больше книг!
- А где же они?
- Читаю я их теперь. А что?
Я сначала окаменел-онемел, ткнулся головой в грудь Роберта, крепко сжал руки у него на спине.
- Сходим, может… по стакану, а? - поднял-таки на него взгляд.
- Это всегда так… Депрессия после войны… После войны – депрессия… Сходим, ясное дело!..

14.10.2010

Торнике ГУРДЖИНТАХИ
Перевод Майи БИРЮКОВОЙ
 
ГОСТЬ СЛУЧАЙНЫЙ
https://lh3.googleusercontent.com/-ebalKCmCGmc/Ud11Pls_OZI/AAAAAAAACUc/0xto0bDmRuc/s125-no/d.jpg

Горы цвели. Воздух был прозрачен и свеж, и дышалось легко, да вот на душе было тяжко и противно. То, что при всей этой изумительной красоте и равновесности мира среди нас не было сердечной гармонии родственного единства, тяготило меня, тем более, что я знал: не будь этой глупой, пусть даже и принципиальной, ссоры, мы бы смотрели на все, что открывалось нам, одинаково благодарными глазами и делились бы счастьем, как некогда – как всегда.
Но было – молчанье, тяжелое, как камень. В молчании этом мы и вошли в храм. 
Ничего молитвенного не было тогда в моем человеческом существе. Наш спутник, и вновь назову его Картлос, уже поведал нам, что в седой древности на месте этого священнейшего из грузинских храмов стоял крест, воздвигнутый на месте языческого капища чуть ли не самою крестительницей Грузии святою великомученицей Ниной Каппадокийской аж в четвертом веке, около 330 года.
И что это говорило мне? Единственная Нина, о которой я тогда думал, была шестнадцатилетняя Нина Чавчавадзе, с которою так капризно и непостоянно обходился тридцати-с чем-то-летний старик Грибоедов.
О Каппадокии я не знал вообще ничего и уж меньше всего думал, что мне придется однажды посетить эти священные пещеры первых христиан, в которых они скрывались от римских гонений. Я побывал в этих сотах подземного человеческого улья, уходящего извилистыми пробитыми в известняковых скалах коридорами все глубже и глубже в землю, тем глубже, чем выше в небеса устремлялся смиренный, но и непоколебимый дух их обитателей. Я увидел выдолбленную в скале пещерную церковь, где еще не было креста, и символом веры оставалась рыба, высеченная в камне богобоязненными, но такими крепкими руками.
Все это было еще впереди, и я не знал об этом, как не знал еще арабских надписей на скальных стенах гораздо более близкого по грузинской географии пещерного города, высеченного в горной круче над Курою еще картлийскими язычниками и названного Уплис Цихе – Крепость Владыки. Все это стало явью потом, когда я уже в продутом ветром осеннем городе Гори, не умея понять, почему в моей жизни все стало так больно, стыдно и страшно, когда вокруг все было так хорошо. Тогда в Гори подергивались багрянцем и пурпуром виноградные листья, и коренастые многолетние лозы обнажались и не имели стыда, поскольку честно исполнили свое ежегодное земное предназначенье и верили в свое возрождение после зимней смерти.
Мы вошли в храм Джвари все вместе, но мне тотчас показалось, что остался совсем один. Дело в том, что как только я встал у каменного алтаря, подобного древнему жертвеннику, откуда-то из малых глубин храма всплыла, проявилась и стала различима музыка, в которой я тотчас и узнал древнее песнопенье, чьи слова я почти что уже и выучил после многих застолий в Тбилиси и Кахетии, а то и еще раньше, на казанской улице Овражной, где жили в своем сиротском студенчестве мои названые грузинские братья Алик и Дато.
«Шен хар венахи», - торжественно пел многоголосый хор, - «Ахлад аквавебули…»
«Ты – лоза истинная!» - так откликалось каждое поющее человеческое сердце на милосердие и щедрость, даровавшим ему родину, да еще такую, как Грузия, в песнопении этом смиренно сияющую прекрасной благодарностью Создателю. Чем же проняло меня тогда? Воспоминанием об улице Овражной, действительно пролегавшей по оврагу? О туманном дворике, куда мы выкатывались гурьбой после песенных и  целомудренных своих пиров, освященных юношеской дружбой и верностью: лужи сверкали, и прерывистое отраженье луны лежало в каждой, как большая серебристо-белая роза; мы обнимались и снова пели хором от счастья бытия, в котором не было места смерти, пели от счастья жизни, в которой не умирают.
«Шен хар венахи: ты – лоза истинная», - пели мы, празднуя торжество молодости и прекрасную бескрайность мира, полного надежд и упоения всяческой новизною. Церковный гимн, древний, как сама христианская Грузия, звучал на бедной казанской улице, патетически взмывая из оврага к звездам и созвездьям, что нечаянно открывались в сквозных прорывах ночных туч, всегда чреватых дождем и печалью. В счастье земного единения и веры в свою земную избранность и не ведали мы, что песнопенье это – древний ответ на вполне определенные слова того человека, кто некогда более всех нас был избран и возлюблен, того, кто сказал:

Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь. Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Вы уже очищены через слово, которое Я проповедал вам. Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего. Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают.

Евангелие от Иоанна, 15:1-6

Едва различив звучанье знакомого гимна, я заплакал тогда у алтаря Джвари – нечаянными и откровенными слезами. Неслучайность почудилась мне в этом совпадении, и маленький храм Джвари навсегда запечатлелся в моей жизни. 


5.
Не помню, что было потом – извинился ли я тотчас перед отцом? Наверное, нет. Душа моя была по молодости еще слишком строптива, чтобы завершить этот сюжет по законам жанра. Это ведь было просто очередное человеческое просветленье, свойственное всем в надлежащих обстоятельствах: я еще не нуждался в Боге, вернее, не осознавал этого, потому что нуждался в единстве, но не понимал, что нет и не бывает единства без Бога.
Чтобы понять это – недостаточно испытанья счастливыми слезами и недостаточно слов. Нужны иные свидетельства, но и за ними дело не станет, ибо неминуемо и непременно приходят они: тогда, когда не ищешь. Рухнет мир, прервутся связи, исказятся образы, воцарится ложь, и то, что было томленьем духа, обернется таким ужасом всеобщего бессилья, что и обыкновенная суета сует покажется желанной, и по-иному прочтутся книги, и загорятся слова, - и прожгут сердце, если оно еще не вовсе обмануто или убито:

«Всему свое время, и время всякой вещи
под небом:
время рождаться, и время умирать;
время насаждать, и время вырывать посаженное;
время убивать, и время врачевать;
время разрушать, и время строить;
время плакать, и время смеяться;
время сетовать, и время плясать;
время разбрасывать камни, и время
собирать камни;
время обнимать, и время уклоняться от объятий;
время искать, и время терять;
время сберегать, и время бросать;
время раздирать, и время сшивать;
время молчать, и время говорить;
время любить, и время ненавидеть;
время войне, и время миру».

Книга Экклезиаста или Проповедника, 3: 1-8

Так что же это было за время, когда я вновь оказался в мцхетской придорожной харчевне с видом на Джвари зимой девяносто восьмого года?
Тот же Картлос был рядом со мною, что и в прежнее, слезами памятное посещенье, но была зима, декабрь, и нищие наружностью горы были присыпаны снегом, как некогда иссиня-черные волосы Картлоса присыпаны были ныне пепельной сединою. Горе и политика были кругом, политика и горе. Горестное униженье предельного безденежья не слишком отражалось на застолье, да и то, вместо светлого вина из глиняных плошек мы запивали еду вездесущей Кока Колой, и вкус у кебабов и солений был другой: горчило.
Грузия устала, как человек устает от смертельной болезни и уже не боится смерти. Время ненавидеть прошло, поскольку усталость побеждает и ненависть; время любить еще не приходило, поскольку усталость не свойственна любви. Но после десяти лет вынужденной разлуки мы вновь нашли и обрели друг друга, хотя и выглядело все это простой случайностью в мире хаоса.
И все же – это было время собирать камни: друзья, утраченные и погибшие, стали вдруг возвращаться как мне и наяву, и во сне. Так и мы с Картлосом встретились, созвонясь, на улице Руставели – улице движков: электричество в город подавалось только на три часа по вечерам, и поэтому все шикарные магазины обзавелись собственными электродвижками, шумевшими у дверей. Весь Тбилиси уже несколько лет зимовал как придется: дрова продавались у Куры, но купить было трудно. Дровишки, влезавшие в багажник «Москвича» или «Лады», стоили непомерных для большинства денег – шестьдесят лари при средней зарплате в двадцать-тридцать монет, и эти были счастьем при тотальной безработице. Картлос работу не потерял – его вычислительный центр что-то там еще считал и высчитывал, и потому в его старотифлисской квартире на проспекте Плеханова, он же проспект Давида Строителя, стояла невиданная роскошь: газовая печка.
Другие тбилисцы перебивались чем могли: в квартирах стояли буржуйки, где сгорали книги и все что ни попадя: тепло и еда опять стали в жизни главным, как в пещерное время. Догадливые установили в квартирах автомобильные аккумуляторы, которые запасали редкое электричество и, подведенные к мельчайшей елочной лампочке, тускло и страшно освещали жизнь бессветными и безнадежными вечерами. Сгорела в печках старая мебель, и холмы Грузии обезлесили: деревья вокруг Тбилиси были сведены под корень: жить-то надо.
И к деньгам отношение стало другим. Помня пиры и застолья, я заставил другого своего утраченного и снова обретенного грузинского друга зайти со мной в подвальный духан. Он долго противился, а после ужина пришел едва ли не в ужас, когда я задумал поехать домой на такси. Мы-таки поели всякой ностальгической всячины – хинкали, джонжоли, что там еще было, не помню – а когда пришел час рассчитываться, оказалось, что наели мы на одиннадцать лари и пятьдесят пять тетри.  Я, по давней тбилисской памяти, легко, со спасибо, отдал официантке двенадцать лари и мы пошли было восвояси, но она остановила нас – а сдачу? Когда она наконец уверилась, что ей оставляют на чай сорок пять тетри, чуть не расплакалась в пустом этом духане, и у меня духа не хватило сказать ей то, юношеское наше: Не горюй!
С такси дело было еще трогательней: там шофер пытался отдать мне сдачу в пятнадцать тетри, и остался по-настоящему счастливым с этой мелочью в руках. Но для Тбилиси – давно уже не мелочь это была. Для подавляющего большинства людей речь шла о простом хлебе, том самом, насущном, к вынужденной мольбе о котором едва ли не вовсе свелась их вновь обретенная религиозность. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Даже Карлос, который, подъехав на стареньком сиреневом «москвиче», подобрал меня, стоявшего в конце Руставели у древней церкви Св. Георгия, что напротив самой знаменитой в Грузии гимназии, где учился и Илья Чавчавадзе, торопливо, из-за руля, перекрестился на храм, куда входили и откуда выходили люди. Чего просили они у Бога? Будущего или – настоящего? Надежд? Хлеба?

Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей,
что вам есть и что пить, ни для тела вашего,
во что одеться.
Душа не больше ли пищи, и тело одежды?
Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут,
ни собирают в житницы;
и Отец ваш небесный питает их.
Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе
росту хотя на один локоть?
И об одежде что заботитесь?
Посмотрите на полевые лилии, как они растут:
ни трудятся, ни прядут; но говорю вам,
что и Соломон во всей славе своей не одевался 
так, как всякая из них; если же траву полевую,
которая сегодня есть, а завтра будет брошена
в печь, Бог так одевает, кольми паче вас,
маловеры! Итак, не заботьтесь и не говорите:
«что нам есть?» или «что пить?» или «во что
одеться?»
Потому что всего этого ищут язычники, и потому,
что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете
нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его,
и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь
о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет
заботиться о своем: довольно для каждого дня
своей заботы.
Мф.6 25:34

6.
И мы поехали в Мцхета мимо той самой гимназии, глупо и яростно разрушенной во время междоусобной войны, а ныне вновь отстроенной и сияющей фальшивой рекламной новизною. Кура чернела в белом обрамлении берегов; бледно засветились редкие огни. Тоска, как снег, лежала на голых ветвях чинар – и не мог я вспомнить ни одной грузинской песни из тех, что в счастливых слезах и объятьях пелись на казанской улице Овражной. Нет больше Тбилиси – сетовали мои знакомые и приятели. Сам беспечный и радостный дух Тифлиса убит, так сокрушались они.
А дух Кавказа? Сидя в Тбилиси, я еще не мог сказать за весь Кавказ. Отсюда мой путь лежал дальше, в Баку, и новые, еще неведомые разочарования ждали меня впереди. Сейчас же, прилетев в заснеженную столицу Грузии за неподъемные для простого путника деньги на самом крошечном самолете из Еревана, я горестно томился и увиденным воочию всеармянским несчастьем.
За два дня до этого я провел вечер и ночь в одном из сохранившихся шушинских домов, где жили родители сопровождавшего меня в невеселой поездке моего товарища, тоже, как и я, корреспондента русской службы Би-би-си. Эта поездка по Кавказу была нашей служебной командировкой.
Так вот, эту семью армянских беженцев из Баку заселили в этот одноэтажный деревянный дом, когда-то принадлежавший азербайджанской семье. Вокруг была тьма и разруха: за все время в Шуше появилось лишь одно новое здание, и это был армянский христианский храм, поставленный здесь как символ. Но если уж уходить в символику времени, другими зримыми символами наступившей эпохи были руины домов и мечетей, и танк на постаменте на крутом повороте серпантина, ведущего из горной Шуши в расположенный ниже Степанакерт.
Все, чего достиг независимый Нагорный Карабах, держалось на военной силе, и от этой силы немного перепадало семье, которая приютила меня в своем временном жилище. Семья эта жила и живет невероятно трудно, в практической нищете и гордом отчаяньи, и, когда дают электричество, смотрит по телевизору передачи из Баку: горы не пропускают в Карабах передачи из Еревана. Под звуки азербайджанских песен я вышел в окружающую зимнюю тьму, в умирающий сад: в расстилавшемся по горам мраке редко где горели огоньки, одиноко тявкали собаки, и утро не обещало чудесным людям, разделившим со мною свой последний хлеб, ничего, кроме новых унизительных страданий.
Это была всего одна семья из тысяч, лишившихся крова в Азербайджане; в Баку и в бывших санаториях и домах отдыха Апшерона точно так же страдали и мучались неопределенностью и безнадежностью тысячи азербайджанских беженцев. И вечные звезды смотрели с морозных небес на нескончаемое человеческое страдание, которого, наверное, могло и не быть. Трудно навсегда убедить людей, что они живут на свете, чтобы ненавидеть друг друга. На время – можно, но вот последствия этого безумия не проходят вместе с одним обезумевшим людским поколением.
Так – ведь и меня когда-то едва не огорчили в Ереване. Это было в 1988 году, в годину бесконечного митинга на площади у Ереванского театра, когда и армяне востребовали для себя справедливости. Справедливость называлась Нагорный Карабах, и не было у нее другого имени. Тогда я попал в Ереван вместе со своими венгерскими друзьями, поэтами, которые исполняли задуманную еще в советские времена командировку по СССР. Случилась незадача: в Москве они выяснили, что ни одна республика не может их принять в силу обстоятельств полнейшей неопределенности бытия. Отказала Грузия. Отказала Молдова. Отказал Азербайджан. Как-нибудь в другой раз, говорили нам, когда все успокоится.
Тогда мы сменили тактику, и перестали просить гостеприимства. Сели в самолет и свалились на ошарашенный Союз писателей Армении, как снег на голову. Мы были совсем уж нежеланны как свидетели разброда и шатаний, но старые традиции еще как-то работали, и, пригрозив мне взысканием на уровне секретариата СП СССР, нам организовали краткое пребывание в республике – поездку в Гегард и Матенадаран. Что тут было огорчаться? Но огорчение состояло в другом. Еще из Москвы я позвонил издавно знакомому армянскому поэту – в уповании, что он, по старой дружбе, скрасит наши дни в Армении: на странноприимство писательского официоза надежды не было никакой. Это чудесный поэт. Он действительно примчался в здание армянского Союза писателей, и его секундное присутствие хоть как-то смягчило отвратительное ощущение нежеланности, которое я, по сравнению с венграми таки местный, полностью принял на себя.  Он, впрочем, сразу куда-то заспешил, сказав, что еще увидимся. Мы действительно увиделись, но уже случайно – в писательском кафе. Я бросился к нему, но меня тотчас обдало холодом. Мой приятель, сидя в кругу друзей, едва повернул голову и продолжил свою беседу, не найдя для своего недавнего прошлого ни времени, ни сочувствия. Иное прошлое, тысячелетней давности, занимало его: оно уже стало его единственным настоящим. Пожав плечами, я и  удалился, удивясь.
Пораскинув на досуге мозгами, я понял причину этого отчуждения и нарушения всех казказских обычаев. Я был татарин, вот что. В его глазах, устремленных в тысячу лет назад, я уже был чужой и не свой, тюрк, турок, мусульманин, на одно лицо с миллионами других турков, у которых, впрочем, не было и лица. Поэтому он перестал узнавать меня, чудесный поэт. Я не в обиде. Я, к сожалению, уже не умею терзаться случайной нелюбовью к себе, как в незапамятном и грустном детстве.
Теперь, над деревянной столешницей, уставленной печальными кебабами последних времен, я, скрепя сердце, расспрашивал Картлоса о недавнем прошлом и немедленном будущем. Быть может, надеясь, что хоть единый блик света осветит наш смертный и нечаянный человеческий разговор. И я, за низеньким столиком мцхетской пирожковой, спросил Картлоса: «Доколе?» И вот он ответил: «Наверное, так надо. Видимо, надо испить чашу и взойти на Голгофу. Но не дошла еще Грузия до своей Голгофы, лишь идет – в пепле, унижении, без упованья на спасение…»
Но истина единства горчит лишь вначале, и дальнейшая бесконечная, неиссякаемая сладость ее искупает все, что вместе с невежеством своим утрачивает человек.
Ведь наступает, грядет и приходит время, когда легенда перестает утешать, святая ложь теряет святость, а миф становится из спасительного пагубным, - и все только потому, что ни один миф не вечен. Человек прозревает и при свете начинает думать, что сошел с ума: все видится по-иному, - и собственные грехи и огрехи, и нестерпимое разноцветье мира, в котором он вдруг узревает собственное место в полном единстве всех мест и времен.

Равиль БУХАРАЕВ
2002 год
Лондон
 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 8 из 14
Вторник, 26. Марта 2019