(ВМЕСТО ВОСПОМИНАНИЙ) Впервые публикую незаконченную работу. Полный текст далек от завершения, а к надвигающемуся восьмидесятилетию что-то о своей жизни рассказать хочется. Так что не обессудьте…
После семидесяти мое время начало утекать быстрее, и я иногда сравниваю себя с авторучкой, в которой кончаются чернила. Вдруг появилось желание написать воспоминания о прожитом, как бы подвести итоги. Но к моему удивлению то, что удается многим у меня не получилось. Я был так увлечен жизнью, что не находил время на фиксацию ее событий; я не вел ни дневников, ни каких-то других регулярных записей. В результате многое забылось, а оставшееся в памяти похоже на дерево с опавшей листвой. Конечно, можно поднапрячься и украсить оголившиеся ветви свежепридуманными подробностями. Но я не стал этого делать. Даже в своих, так называемых художественных текстах я избегаю описания всего, что впрямую не связано с отношениями выдуманных мною героев. В кибернетике, которой я занимался много лет, широко распространен метод «черного ящика». О внутреннем устройстве такого «ящика» ничего не известно, и судят о нем, сравнивая то, что входит в «ящик» с тем, что появляется на его выходе. Загрузив в мясорубку куски мяса и получив на выходе фарш, понимаешь, что в этом «черном ящике» находится перемалывающее устройство, эффективность работы которого определяется по качеству и количеству фарша. По аналогии, о человеческих качествах и других особенностях моих героев читатель судит по их поведению в придуманных мной обстоятельствах. Многим кинематографистам известна легенда о том, как Тонино Гуэрра на спор с Феллини написал сценарий длиною в одну фразу. Вот он этот сценарий: «Красивая женщина дождалась, когда на экране телевизора от земли оторвалась ракета с космическим кораблем и сразу же кому-то позвонила: «Он уехал, приезжай». Кто эта женщина? Кому она позвонила? Что связывает этих людей? Гуэрра не отвечает на эти вопросы, давая возможность каждому придумать свою версию событий. Убежден, что самые подробные авторские объяснения менее эмоциональны того, что разыгрывается в воображении каждого, кто услышал эту лаконичную историю. Нечто похожее происходит с большинством мужчин, увидевших полуголую женщину, – все они мысленно дорисовывают части ее тела, скрытые одеждой, и результат оказывает на них более чувственное воздействие, чем если бы они увидели эту же женщину полностью обнаженной. Упомянув о «космическом» сценарии Гуэрра, я вспомнил о его приезде в Москву зимой 2012 года. Он пришел ко мне в гости с женой Лорой и искусствоведом Паолой Волковой. Сразу же как они вошли, я обратил внимание на то, что знаменитый гость чем-то озабочен. Он был погружен в себя и позже, среди моих друзей, которых за столом набралось человек двадцать. Было шумно – количественно преобладавшие бакинцы громко делились впечатлениями от поданной на стол еды. Гуэрра не притронулся к тому, что лежало в его тарелке и довольно долго молча наблюдал за групповым актом чревоугодия; наконец, он не выдержал. – А вы не хотите, чтобы я вам что-нибудь рассказал? – и мне стала понятна причина его озабоченности – великого старика беспокоило, что за отпущенный ему срок он не успеет поделиться с людьми тем, что накопилось в его памяти. Вопрос Гуэрра, переведенный на русский Лорой, не сразу прервал гомон за столом – большинство присутствующих толком не знало, кто такой Тонино Гуэрра. Но когда он заговорил о Мастроянни, все умолкли. Мы услышали в этот вечер несколько замечательных историй, к сожалению, я запомнил только две. – Феллини озвучивал очередной фильм, – как большинство глуховатых людей Гуэрра говорил негромко, – к окончанию смены я приехал на Чинечитту за Мастроянни, чтобы вместе поужинать. Работа была почти закончена, оставалось записать одно слово. Я прошел в зал озвучивания и, чтобы не мешать им, уселся в дальнем углу. Как я уже сказал, Марчелло должен был произнести в микрофон одно единственное слово: «Си» (да, по-русски). Он это сразу же сделал со свойственным ему обаянием, словно ответил на вопрос приятного ему человека. На это мягко прозвучавшее «да» Феллини ответил твердым «нет!», Марчелло тут же с готовностью предложил ему другой вариант; на этот раз он произнес «да» так, будто согласился переспать с несимпатичной ему женщиной, – лицо Гуэрра в этот момент исказила гримаса отвращения и мужская часть московско-бакинского застолья восприняла это с пониманием, видимо, каждый хоть раз побывал в этой ситуации. – Феллини отверг и это предложение, – Гуэрра возбудился от воспоминаний и заговорил громче, – потом еще одно, еще, еще… так продолжалось минут сорок. Все устали. Феллини посмотрел на Мастроянни, как на заклятого врага и попросил его выйти; меня он словно не видел. Мы покинули зал. Минут через двадцать он позвал Мастроянни назад; я поплелся следом и занял свое место в углу. Феллини подошел к Мастроянни, стоявшему у микрофона, «Сделай это так», – в эту минуту он был похож на мальчишку, нашедшего, наконец, ответ на давно мучившую его загадку, – «сожми бедра изо всех сил и напрягись так, будто очень хочешь пукнуть, но не получается». Тут Гуэрра ухватился обеими руками за край стола и выдавил из себя очень сиплое «си», возникло ощущение, что этот звук раздался не изо рта. Все рассмеялись, Гуэрра повеселел. – Он ведет себя неприлично, – довольно громко возмутилась моя давняя бакинская знакомая; в последние годы она много ездила по миру и считала себя знатоком всего заграничного. Я не стал ей возражать, чтобы не привлекать внимания, и попросил Гуэрра рассказать что-нибудь еще. Он охотно согласился и сразу же погрустнел, видимо, чтобы настроить нас на менее веселый лад. Мы притихли. Наконец он заговорил. – Последний раз я встретился с Марчелло в больнице, за три дня до его смерти. Он был удивительно спокоен. «Очень не хочется умирать, Тонино», – сказал он как о какой-то кратковременной малоприятной поездке, – жизнь дала мне очень много…, – тут он улыбнулся и после небольшой паузы добавил: «Но и я дал ей немало». Видно было, что эта фраза ему понравилась и он повторил ее…, – Гуэрра прокашлялся, чтобы придать твердость вдруг задрожавшему голосу, – смысл этих слов дошел до меня только через несколько месяцев, уже после его смерти. Перебирая в памяти события жизни Марчелло, я вдруг понял, что он вел с ней игру «на равных»: получив, как в теннисе, от нее мяч, он отправлял его в неожиданном направлении, чтобы жизни было не просто принять эту подачу, потом еще, еще он заставлял ее побегать и в результате получилась игра, которой любовался весь мир. Гуэрра оглядел сидевших за столом, как бы проверяя их реакцию, и остановил взгляд на мне. – Конечно, это одна из версий… Может быть, он имел в виду что-то другое… не знаю… Тут кто-то, по-моему, Женя Попов, в порыве чувств предложил выпить в память о Мастроянни. Все дружно взялись за рюмки, несколько человек встали. Гуэрра с удовольствием тоже выпил с нами, видно было, что мои друзья начали ему нравиться. Он рассказал что-то еще, но, увы, я не запомнил; и вскоре Лора увезла его домой. Застолье длилось еще несколько часов и спровоцированный воспоминаниями Гуэрра, я рассказал друзьям об одной из своих встреч с Мастроянни. Летом 1988 года Никита Михалков ставил в Teatro di Roma спектакль по мотивам фильма «Механическое пианино» и я на месяц прилетел в Рим, чтобы поработать с ним над сценарием «Сибирского цирюльника». Он жил в квартире главного режиссера театра, куда-то надолго уехавшего. Просторные апартаменты занимали пол-этажа старинного особняка на пьяцца Ронданини. Михалков привез меня на эту квартиру, я оставил чемодан в отведенной мне комнате, и мы отправились ужинать. Зная мое пристрастие к морепродуктам, Никита заказал столик в рыбном ресторане. Мы вышли из подъезда на уютную прямоугольную площадь, с четырех сторон ограниченную пяти-шестиэтажными старинными зданиями. Смеркалось, на первом этаже дома, расположенного наискосок от «нашего», зажглась зелено-голубая вывеска. Заинтересованный в том, чтобы поесть, не тратя время на длительную поездку по воскресному Риму, я спросил Михалкова, что там расположено. – Какой-то ресторан, – буркнул он в ответ, – садись. – Рыбный? – Не знаю. – Может посмотрим? Тут он взорвался. – Заказан лучший рыбный ресторан, а тебя (то есть меня) тянет в какую-то дыру, о которой никто из моих (то есть его) знакомых ничего не говорил. Но я все же настоял на своем, мы заглянули в этот маленький ресторанчик… и ели в нем весь месяц, пока я жил в Риме – так вкусно и дешево нас кормили. На следующий день Никита привел туда актеров своего спектакля во главе с Мастроянни. За прошедшие тридцать лет я побывал в этом ресторане еще один раз, приехав на Римский кинофестиваль в 2002 году. Он все еще был популярен из-за послерепетиционных ужинов Мастроянни пятнадцатилетней давности. (Интересно, как идут дела сейчас, и жив ли хозяин? Имя его я забыл, отношения с Михалковым сейчас не те, чтобы спросить; еще три человека, которые могли бы помнить, умерли). Михалков неплохо говорит по-итальянски, и я редко вмешивался в его беседы с Мастроянни, в которых почему-то часто звучало слово «маскальцони» (засранец). Но однажды и у меня завязался разговор с Мастроянни – он очень удивился, когда я сказал, что мне нравится Фэй Данауэй, героиня фильма «Бонни и Клайд». – Тебе нравится эта женщина? – Мастроянни впервые с интересом посмотрел на меня. – Не может быть?! – Почему? – в ответ удивился я (мы говорили на английском и моих знаний хватало, чтобы я задал этот вопрос). – Потому что она чудовище! Если бы я писал воспоминания, то обязательно рассказал о том, как он объяснил свое отвращение к женщине, с которой несколько лет был в гражданском браке. Но у меня другие намерения и надеюсь, что рано или поздно они прояснятся тем, кто продолжит чтение этого текста. В 2012 году я по примеру Мастроянни решил усложнить отношения с жизнью и в семидесятитрехлетнем возрасте вступил в открытый конфликт с людьми, захватившими власть на моей родине. Жалею ли я об этом? Нет. Правильно ли я поступил? Не знаю. Стала ли моя жизнь интересней? Несомненно. Из-за проблем, на которые я себя обрек, изменилось привычное течение жизни. Пришлось отказаться от многих удобств и привилегий, прервались отношения с людьми, долгие годы считавшихся моими друзьями и единомышленниками, возник новый круг знакомых. Жизнь стала более интенсивной, как в молодости. Придуманное мною название «Успешное поражение» основывается на той банальной истине, что жизнь каждого из нас рано или поздно терпит поражение от смерти. И невольно возникает вопрос: можно ли сделать это поражение более-менее успешным? Если, конечно, существует какой-то объективный способ оценки этой успешности. Для кого-то самым важным в жизни является карьерный успех. Многие стремятся заработать побольше денег. Третьи посвящают жизнь семье и детям. Вызывают уважение те, кто жаждет творческих достижений. Но большая часть человечества тратит жизнь на добывание средств к существованию. Слава богу, я избежал этой участи и оказался среди тех счастливцев, про кого Конфуций сказал: «Выбери себе работу по душе и не проработаешь ни одного дня в жизни». Из возможностей, которые предоставляла мне жизнь, я выбирал наиболее интересные, и единственным ограничителем моих увлечений была и остается совесть. К сожалению, не всегда удавалось удержаться, и я переступал черту мною же обозначенную. То, что осталось в памяти, не поддается воздействию времени – стыдно так, будто это произошло только что… Я родился в 1939 году, по китайскому календарю в «год кролика». Но год у китайцев начинается не с первого января – в 1939 году он наступил у них 18 февраля. И, появившись на свет 5 февраля, я числюсь у китайцев рожденным на год раньше, в «год тигра». Всего 13 дней я прожил в «тигрином» году, но это навсегда определило двойственность моей натуры: всю жизнь я пытаюсь поддержать в себе «тигриные» качества, будучи по сути «кроликом». Шутки шутками, но первые двадцать четыре года жизни на окраинной бакинской улице (нравы ее описаны в повести «На 9-ой Хребтовой») вынуждали меня регулярно подавлять в себе природную робость, и это, как говорила покойная мама, «выходило мне боком». Инерция «боевого» поведения в молодые годы оказалась довольно стойкой и до сих пор влияет на мои отношения с внешним миром. Говорят, в Париже продают особые весы – когда вес человека достигает ста килограммов, они исполняют «Траурный марш» Шопена. Со мной это произошло в сорок два года, еще тридцать пять лет я набираю почти по килограмму в год. Но для обладателя стадвадцатипятикилограммового тела я продолжаю вести довольно подвижный образ жизни: с десяток моих собутыльников ждет меня в разных городах мира, и я стараюсь не обмануть их ожиданий. (Собутыльниками мой отец называл тех, с кем регулярно выпивал на протяжении многих лет. Я помню имена этих людей – без особой симпатии они часто упоминались моей мамой. Она не считала этих людей друзьями отца, и, действительно, этих представителей разных профессий и национальностей объединяла лишь тяга к регулярным многочасовым застольям). В отличие от отцовских, в число моих собутыльников входят и мои ближайшие друзья. Дух тех из них, кто уже покинул нас, витает над столом при всех наших встречах, – мы пьем за них, как за живых и с удовольствием роемся в прошлом, часто повторяясь; к примеру, выпивая за Кямала Манафлы, знаменитого бакинского кларнетиста, по прозвищу Глыба, мы регулярно вспоминаем историю о том, как однажды под утро он случайно встретился на улице с Рудиком Аванесовым и, в ответ на жалобу Рудика по поводу сильной головной боли, с искренней убежденностью сказал: «Но мы же для этого пьем, Рудик, чтобы утром можно было бы полечиться». И повел слегка сопротивляющегося Рудика в ближайшую хашную. (В Баку моей молодости эти заведения работали с пяти утра). Кямал не раз говорил, что посвятил свою жизнь друзьям: «Кто может сказать, что позвонил мне ночью и предложил пойти выпить и я отказался? Нет такого человека!» И он не врал, мир его праху: мы не раз поднимали его с постели посреди ночи… Не знаю, как бы повел себя мой отец, умудрившийся не участвовать ни в одном из важных событий двадцатого века, но мама до самой смерти в 1977 году не смирилась с советским режимом, убившим ее отца в 1937 году, и не скрывала своих взглядов от меня и брата. Летом 1945 года она повела нас на Приморский бульвар. Обычно прогулки с мамой нас очень радовали. Но в то августовское воскресенье наше пасмурное настроение явно контрастировало с ясной солнечной погодой. Утром за завтраком мы поспорили с братом из-за нескольких печений «коровка» – никак не могли их поделить. Выяснение отношений продолжалось и после нескольких маминых просьб угомониться. И тогда, следуя мало кому известной «немецкой» системе воспитания, она сгребла печенье в кучку и выбросила в мусорный ящик. Мне было шесть лет, брату десять, и мамин поступок так нас потряс, что больше мы никогда не спорили из-за еды – мамина «немецкая» система действовала безотказно. На бульваре было празднично и весело – всего три месяца как закончилась война и люди наслаждались мирной жизнью. Под парашютной вышкой играл военный оркестр, окруженный толпой любителей духовой музыки. Над морем парил большой белый дирижабль с красной надписью: «Мы победили». Чтобы как-то утешить нас мама купила нам по воздушному шарику у старика армянина, который торговал еще пирожками с повидлом. – Горячие пирожки, – выкрикивал он пронзительным фальцетом, – чересчур горячие! Качество пирожков вызвало у мамы серьезные сомнения, но все же она купила несколько штук. Мы сразу же не споря их съели и, повеселев, пошли смотреть на пленных немцев, строивших громадное здание Дома Правительства. По дороге на стройку мы обратили внимание на странное каменное сооружение посреди просторной площади. – Это трибуна, – объяснила мама, – во время парадов и демонстраций на ней стоит правительство. – А зачем там решетка внизу? – спросил я, уже тогда проявляя нездоровый интерес ко всему, что связано с нравами власть предержащих. Мама посмотрела на зарешеченную арку в нижней части трибуны и усмехнулась. – Сперва они стоят на трибуне, а потом их сажают за решетку. – За эту? – не отставал я. – Не обязательно. Решеток в стране много. Смысл сказанных мамой слов до меня «не дошел», но почему-то я насторожился и ощущение, что с мамой что-то не то, росло во мне из года в год. И шестого марта 1953 года, в день смерти Сталина, я высказал все, что о ней думаю. В восьмом классе я был самым младшим по возрасту и не успел вступить в комсомол вместе с одноклассниками – не хватило полгода до полагающихся четырнадцати лет. По этой причине я не был допущен на собрание, на котором обсуждалось персональное дело моего соседа по парте Фимы Зарубинского. Второго марта он пришел в школу со страшной новостью: тяжело заболел товарищ Сталин! Так как, по общему убеждению, это было невозможно, классная руководительница помчалась к директору школы. Фиму строго допросили и выбили из него признание: о болезни Сталина он узнал от отца, который по ночам слушал радиостанцию Би-би-си. За распространение враждебной пропаганды Фима единогласным решением был исключен из комсомола и три дня был самым презираемым человеком в школе. Четвертого марта советское радио сообщило о болезни вождя. Шестого марта в шесть часов вечера было объявлено о его смерти. Трагическое известие застало меня и моих друзей Джахангира, Акифа, Алиагу и Бориса (всех их, увы, уже нет в живых) во дворе. С трудом сдерживая душившие меня рыдания, я побежал домой. Мама жарила картошку, папа недавно вернулся с работы и по обыкновению лежал на продавленном кожаном диване с какой-то книгой. Они уже знали о горе, постигшем страну, и меня поразило их спокойствие, граничащее с безразличием. Мама, перемешивая картошку в сковородке, громко, чтобы услышал тугой на ухо отец, произнесла фразу, оскорбившую мои чувства до глубины души: «Усач дал дуба! Кто бы мог подумать!» На азербайджанском ее слова прозвучали мягче, но не менее непочтительно к великому вождю. Такое я ей простить не мог! И срывающимся от возмущения голосом, я сказал то, что накопилось в моем пионерско-комсомольском сердце. – Я давно знаю: ты нас не любишь! Мама посмотрела на меня с печальной улыбкой. – Кого «вас», сынок? – Всех! Советскую власть! Мы встретились взглядами, и она поняла, что спорить со мною бессмысленно. Павлик Морозов был в те годы любимым героем советских детей. Она приобняла меня свободной левой рукой. – Мы поговорим с тобой об этом, когда ты вырастешь. Ты многого не знаешь... – Никогда, – я резко сбросил с плеча ее руку, – никогда я не поверю, что наша власть плохая. В кухне появился отец. – Я же просил, – упрекнул он маму с несвойственной ему строгостью, – не вести такие разговоры при детях. Ты всех нас погубишь. Он погладил меня по голове и вздохнул. – Смерть есть смерть, и мальчика понять можно… Основания для соблюдения конспирации у папы были: в сорок четвертом году к нам прибежала перепуганная управдом Борзова. – Ваш Рустам собрал детей и говорит им, что радио врет: если Гитлер такой дурак, то как он до Москвы дошел?! Я вас очень уважаю, Фатьма Алекперовна, – управдом, как и многие, главным человеком в нашей семье считала маму, и не обращая внимания на отца, адресовала свои упреки ей, – но за такое и посадить могут! В сорок четвертом году мне было пять лет и, конечно же, я делился с друзьями информацией, почерпнутой из домашних разговоров. Понимала это и Борзова – в словах худющей управдомши явственно звучала угроза в адрес родителей. Но мама не зря говорила, что Борзова приличный человек – получив от папы четвертинку водки, она успокоилась взамен на обещание строго меня наказать. Неизвестно, как закончился бы мой идеологический конфликт с мамой в день смерти Сталина, если бы не прибежала Сара Лазаревна, мамина подруга из соседнего двора. Прикрыв за собой дверь, Сара Лазаревна стерла с лица траурное выражение и бросилась обнимать маму. – Бог есть, Фатимочка, и он все видит! Папа начал подавать ей знаки не откровенничать в моем присутствии, и сметливая Сара Лазаревна тут же восстановила на лице скорбную мину. – Конечно, конечно, Ибрагим Ахмедович, – разве я не понимаю… смерть товарища Сталина огромное горе и невосполнимая утрата. – Вы правы, Сара, – перебила ее мама, – но теперь многое изменится в лучшую сторону. Отец осуждающе покачал головой и увел меня из кухни. По необъяснимой демографической причуде в нашем и соседних дворах поселилось много евреев. И выше, и ниже нашего квартала за редким исключением жили азербайджанцы. Почему евреи, переселившись в Баку в двадцатые годы, выбрали для жилья именно наш квартал, понять было трудно. Но как бы то ни было, когда я подрос, они уже воспринимались как коренные бакинцы. И о том, что Витбурги по национальности евреи я понял только в сорок девятом году, когда Сара Лазаревна обратилась к маме с просьбой написать письмо на имя Сталина. Ее направили евреи нашего квартала – мама, не будучи по образованию юристом, имела репутацию человека, умеющего писать «правильные» письма в высокие инстанции. Сказывалось то, что, проработав два года директором детского дома, она в конце войны какое-то время занимала довольно высокую должность в нашем райисполкоме, но уволилась, когда первый секретарь райкома потребовал, чтобы она вступила в партию. Как только Сара Лазаревна заговорила о письме, мама выставила меня из комнаты. Но я успел услышать имя товарища Сталина, которого к этому времени горячо любил, и поэтому, оказавшись за дверью, начал подслушивать их разговор. Оказалось, что Сталин обвинил евреев Советского Союза во враждебном «заговоре» и намеревался выслать их в Сибирь. В сбивчивом рассказе Сары Лазаревны несколько раз прозвучали два имени, Голда Меир и Жемчужина; как ни странно, я запомнил их на всю жизнь. Значительно позже, продюсируя документальный фильм Павла Финна и Семена Арановича «Большой концерт народов, или Дыхание Чейн-Стокса», я познакомился с документами, подтверждающими информацию, подслушанную мною в четырнадцатилетнем возрасте: посол Израиля в СССР Голда Меир вскоре после своего приезда в Москву пошла в синагогу, где собралась большая толпа верующих евреев, выразивших ей свою радость по поводу создания еврейского государства. Еще через несколько дней на правительственном приеме к ней подошла жена Молотова Жемчужина и заговорила не на английском, которого не знала, не на русском, которого не знала Голда Меир, а на идише – его они знали обе. – Я дочь еврейского народа, – гордо сказала Жемчужина и этого оказалось достаточно, чтобы она вскоре оказалась в тюрьме. Тогда же закрыли еврейский театр и издательство. А годом раньше, в Минске, был убит Михоэлс и начались аресты членов еврейского Антифашистского комитета. Политически подкованная мама поделилась с Сарой Лазаревной слухом о недавнем обращении к Сталину группы известных деятелей культуры и науки с просьбой разрешить всем евреям поселиться в Крыму. Сара Лазаревна пришла в ужас. И в мамином письме к вождю было особенно отмечено, что никто из «наших» евреев переселяться в Крым не намерен, потому что им очень хорошо живется в родном Баку. Неизвестно, дошло это послание до адресата или нет, но еще много лет на нашей улице существовал миф о том, что именно мамино письмо спасло бакинских евреев от переселения в Сибирь. (Общеизвестно, что Сталин через несколько лет вернулся к своему намерению массовой депортации евреев в Сибирь и реализации этого тщательно подготовленного плана помешала только его смерть). В пятьдесят четвертом году был реабилитирован и вернулся в Баку мой дядя Фуад, родной брат отца, проведший в лагерях под Иркутском пять из десяти, к которым был приговорен «за космополитизм». Известный психиатр и психолог, он вернулся из заключения довольно пожилым человеком, но за оставшиеся у него годы создал в Азербайджане научное направление, связанное с психологическими особенностями биллингвизма. Сегодня это направление психологии, связанное с обучением в двуязычной среде, утрачивает актуальность, но тогда русскому языку во всех национальных республиках учили одновременно с языком коренного населения и труды дяди имели широкое распространение. Уже после распада СССР, роясь в открытых, наконец, архивных материалах, мой друг историк Джамиль Гасанлы нашел факты о том, что дядя Фуад находился под колпаком органов с середины тридцатых годов и несколько раз был совсем близок к «посадке». В романе «Солнечное сплетение» я рассказал об одном случае из его жизни. Привожу цитату: «В годы войны дядя Фуад работал главврачом городского сумасшедшего дома на Магазинной улице. В сорок втором году за ним приехала машина из НКВД. Поднятый с постели среди ночи, он попрощался с родными, которые были убеждены, что его увозят навсегда. Но его вместо НКВД привезли к сумасшедшему дому, которым он руководил и, бедняга, к своему ужасу, увидел над крышей своей больницы белый флаг. Началось расследование «по горячим следам» и выяснилось, что сумасшедшие, узнав о прорыве немцев в сторону Баку, поспешно сшили из четырех простыней белый капитулянтский флаг, чтобы немецкие бомбардировщики, увидев его, не сбросили бомбу на их больницу». Дядя Фуад никогда не рассказывал о своей лагерной жизни. И все же первые сомнения в справедливости советского строя зародились у меня во время встреч с ним. Этот умнейший немолодой человек подолгу беседовал со мной как со взрослым человеком. Его сдержанное неодобрение того, что восторженно принималось всеми (и мною в том числе), постепенно оказывало на меня оздоравливающе воздействие – я научился видеть не только то, что утверждала пропаганда. Но поистине шоковое впечатление на меня произвел доклад Хрущева на двадцатом съезде. Мама была права, я плохо знал государство, в котором жил. К поступлению в институт я полностью освободился от своих детских заблуждений. И, как многие неофиты, стал яростным критиком советской власти. Это испугало отца, очень осторожного в своих высказываниях. Послереволюционные события так врезались в его память, что он, как говорила мама, «держал язык за зубами» всю жизнь. Думаю, что и среди своих собутыльников, казалось бы, проверенных за долгие годы совместных возлияний, он избегал откровенных разговоров. Единственное место, где отец позволял себе относительную свободу, был наш двор. Летними вечерами, пока живущий в соседнем дворе грузин – парикмахер Шакро сбривал на его лысой голове узкий венчик волос за ушами, а дядя Зяма (отец Бориса Фридмана) и другой наш сосед, автоинспектор Ибадулла в неизменной желто-оранжевой полосатой пижаме, внимали ему, сидя на опоясывающем двор открытом балконе, отец громко комментировал то, что напечатано в свежем номере газеты «Правда». – Дела Молотова плохи, – к примеру, заявлял он с безапелляционной уверенностью, восхищая Зяму, Шакро и Ибадуллу умением прочитать в главной газете то, что в ней не было написано. – В перечне участников последнего заседания политбюро фамилия Молотова перенесена со своего обычного после Сталина места на четвертое, – объяснял папа, и они утыкались в свои экземпляры газеты, которую, будучи в отличие от него коммунистами, ежегодно выписывали. Папа никогда не ошибался. Внимательно читая официальную хронику, опубликованную в «Правде», он знал о положении дел в «верхах» не хуже тех, кто по ночам слушал «вражеские» радиостанции. Но ни с кем, кроме соседей, своими наблюдениями не делился. Бедный папа так и прожил всю жизнь в идеологическом панцире, сковывавшем каждое движение его души. И это было главной причиной того, что настоящей близости у нас не было. Как-то я спросил маму, почему она в девятнадцатилетнем возрасте, поступив после рабфака в университет вышла замуж за человека, который был старше на семнадцать лет и далеко не красавец. – За мною многие ухаживали, но в основном это были выдвиженцы, приехавшие в Баку из сельских районов. А мне хотелось, чтобы отцом моих детей был интеллигентный человек из хорошей семьи. Дед твоего отца был юристом с петербургским образованием и имел в Шемахе адвокатскую контору. А твой дед работал в городской управе и, если бы не революция, имел все шансы ее возглавить. Мама считала папу неудачником: однажды я услышал, как она упрекнула его в этом, в ответ на какую-то реплику папы она сказала: – Какое это имеет значение? Твои друзья давно академики и профессора, а ты всю жизнь и.о. доцента. Собиравшийся в гости к дяде Фуаду папа сдержанно возразил: – Мои друзья давно расстреляны и посажены, а те, о ком ты говоришь, просто сослуживцы. Имена репрессированных друзей и родственников папа упоминал неохотно, сам же выжил только потому, что старался со всеми ладить и уступал занимаемую должность любому, кто на нее претендовал. Он и в дверь первым никогда не входил, пропуская вперед даже ребенка.
(Окончание следует)
Рустам ИБРАГИМБЕКОВ |