click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни. Федор Достоевский

Лента памяти



ПАТРИАРХИ ГРУЗИНСКОЙ РЕЖИССУРЫ

 

Однажды во время встречи студент сказал Президенту США Рональду Рейгану: «Ваше поколение никогда не сможет понять сегодняшнюю молодежь. Мы родились и выросли во времена интернета, компьютеров, космических полетов и т.д…» Рейган ответил: «Правильно, у нас не было ничего этого, поэтому мы все это – изобрели». Это ключевая фраза, позволяющая понять взаимоотношения поколений: одни придумывают, другие – пользуются, поэтому в организованном обществе приоритетны – взаимопонимание, взаимоуважение, взаимодействие.
В «марджанишвили-ахметелевский» период телевидения еще не существовало, а во времена режиссеров Чхартишвили – Алексидзе – Кушиташвили – Туманишвили оно не было достаточно оснащенным технически, поэтому многие их своеобразные, оригинальные произведения не зафиксированы, несмотря на бесспорно высокое качество. Мастера того поколения отличались утонченной театральностью, аристократизмом и универсализмом; сегодняшняя режиссура более динамична, энергична, она более жесткая и зрелищная, но параллельно оттеснила на второй план теплоту восприятия, актерскую инициативу и индивидуальность.
Батумский театр родился в недрах «Дуруджи» (актерское объединение, созданное в 1924 году в театре им. Ш. Руставели), под личным руководством самого Сандро Ахметели, который выпестовал, «выдрессировал» эту первую труппу, боготворившую ментора и как учителя, и как режиссера, и как личность. Я несколько лет руководил этим театром и подтверждаю, что Батумский театр десятки лет бережно сохранял и ахметелевскую творческую требовательность, и верность его профессиональным традициям, которые Арчил Чхартишвили еще больше углубил и осовременил.
Арчил Чхартишвили (1905-1980 гг.) – один из тех мастеров, которые после изгнания Марджанишвили и гибели Ахметели удержали пошатнувшийся грузинский драматический театр, сохранили его уровень и класс. В отнюдь не длинном списке режиссеров этого поколения Арчил Чхартишвили выглядит особенно рельефно – масштабностью мышления, репертуарной дерзостью, высочайшим уровнем постановок. Писатель – классик американской литературы Джон Стейнбек выразил в своих путевых заметках по Советскому Союзу величайшее удивление, что в небольшом портовом городе, где по всем существующим в мире стандартам должны процветать лишь «Варьете» и «Шантаны», он увидел высокую классику – «Царя Эдипа» Софокла в удивительной постановке и прекрасном исполнении.
Для режиссерского искусства Арчила Чхартишвили характерна новизна тематики, привлечение новых авторов, «отеатраливание» интересных литературных сюжетов. Чхартишвили инсценировал и поставил сперва в Батуми, а затем на сцене театра Марджанишвили «Отверженный» Важа Пшавела, где в роли Чонта блестяще выступил юный дебютант – Отар Мегвинетухуцеси; Медея Еврипида в спектакле, поставленном Арчилом Евстафьевичем, была последней «звездной» ролью великой Верико Анджапаридзе. И в этом спектакле дважды выступала гастролирующая в Тбилиси гениальная гречанка Анастасия Папатанасиу.
В период руководства театром Руставели Арчил Чхартишвили создал незабываемый актерский ансамбль в замечательном спектакле «Старые зурначи» и первым рискнул инсценировать и поставить «Витязя в тигровой шкуре».
В музыкальном театре имени Васо Абашидзе, который всегда служил как бы местом ссылки неугодных ЦК партии или министру культуры личностей (туда дважды назначали Михаила Чиаурели, а Арчила Чхартишвили – даже трижды), он поставил замечательные музыкальные спектакли – «Сильву» Кальмана, «Роз-Мари» Фримля, «Путешествие по Грузии» композитора Алекси Мачавариани. При всем при том этот великий профессионал – интеллигент и настоящий мужчина, – обожал охоту, рыбную ловлю сетью, застолье на природе. Внешне был высоким, стройным, симпатичным, в работе – смелым, раскованным, неприятности воспринимал спокойно, с улыбкой, в общении был внимательным, мягким, дружелюбным.
Арчил Чхартишвили оставил свой фирменный, неизгладимый след везде, где работал, вернее, где дали работать, а город Тбилиси должен особенно благодарить его за сочиненное и поставленное им легендарное «1500-летие Тбилиси», за этот грандиозный, сказочный праздник, в котором я участвовал как один из его ассистентов, и поэтому компетентно могу подтвердить восторг и удивление гостей, приглашенных со всех концов мира. Это был триумф постановщика, триумф города, страны, государства.
Арчил Чхартишвили – замечательный режиссер-мыслитель и такой же интересный, нестандартный человек.
Додо Алексидзе школу окончил в Тбилиси, режиссерский факультет в Москве, был сыном известнейшего врача и братом знаменитой балерины – Иры Алексидзе, так что с самого рождения вращался в разнообразной интеллигентной среде. Несмотря на довольно невзрачную внешность – он был маленький, толстенький, абсолютно лысый, на круглом лице выделялся крупный, крючковатый нос с огромными очками, – обладал настолько активной, энергичной аурой, что вокруг него постоянно толпились люди, не потому что имели к нему какое-нибудь конкретное дело, а потому, что хотели общаться с ним, быть рядом, около.
Додо (Димитрий) Алексидзе (1910-1984 гг.) – в 50-70 годах XX века был самой уважаемой фигурой театрального мира Грузии. Он обладал удивительным творческим началом, которое проявлялось везде – на сборе труппы, собрании, репетиции, лекции, в беседе; любая встреча, любой вид общения с ним были спектаклем, который и учил, и развлекал одновременно. Его публичные выступления обычно начинались тускло, стандартно, но в какой-то момент в нем загорался непонятный импульс, и этот человек будто вспыхивал, будто взрывался, и волны этого «взрыва» с поразительной интенсивностью овладевали залом, аудиторией; с этого момента слушатели, зрители принадлежали ему, и он управлял ими так, как ему хотелось. Ты мог быть совершенно противоположного мнения, других взглядов, вкусов, «хотений», но, несмотря на это, ты огорчался и радовался, протестовал или соглашался с ним, с его аргументами. Заканчивалось выступление, обрывался поток его обаяния, и аудитория вновь индивидуализировалась, возвращалась к собственным взглядам, соображениям, «колдовство» его артистизма развеивалось, испарялось, но оставалась улыбка, оставалась симпатия, и удивление, которое у меня, например, сохраняется всю жизнь.
Я не театральный критик, не исследователь театра, поэтому не стану ни анализировать, ни разбирать его постановки, лишь отмечу – перечень его основных спектаклей указывает на то, что в глубине души этого легкого, веселого, раскрепощенного человека было скрыто истинно трагическое начало. В период с 30-х по 60-е годы прошлого столетия театр имени Руставели осуществил такие значимые спектакли, как «Ламара» Г. Робакидзе по мотивам новелл Важа Пшавела, «Разбойники» Ф. Шиллера, «Загмук» А. Глебова и «Анзор» С. Шаншиашвили – Сандро Ахметели (в 30-е годы), «Царь Эдип» Софокла, «Бахтриони» Д. А. Гачечиладзе по В. Пшавела, «Борис Годунов» А. Пушкина, «Трехгрошовая опера» Б. Брехта с блестящим Мекки-Ножом Рамаза Чхиквадзе в постановке Додо Алексидзе (50-60-е годы). Эти спектакли очертили историческую перспективу грузинской классической режиссуры, зафиксировали ее высокий творческий уровень и обусловили эталоны достижений. Это: «Ламара» – «Разбойники» и «Царь Эдип» – «Бахтриони». Поэтому Додо Алексидзе на том историческом отрезке самый успешный режиссер-постановщик этого театра, несмотря на очень сложную и не всегда справедливую к нему творческую судьбу.
Помню, когда Димитрий Александрович предлагал мне быть его ассистентом и сказал: – «Главное в институте – ассистенты. Ассистенты «главнее» всех, потому что они – будущие профессора». Когда он ставил в Сухумском театре «Венецианского купца» (Шейлока играл Гоги Кавтарадзе), то каждую пятницу уезжал в Сухуми; в театре он уже не работал, оставался только председателем Театрального общества и педагогом театрального института, в субботу, воскресенье и понедельник проводил шесть репетиций, а во вторник уже являлся в Театральное общество и на кафедру. Он очень уставал, ему было глубоко за семьдесят, я работал с ним вторым педагогом и, видя, как ему трудно, как-то сказал: «Зачем вам, Димитрий Александрович, нужна эта каторга?!» Он на меня накричал. Странно накричал… шепотом: «Не могу… Не могу… без репетиции… Не могу». Вот так!!! Его интонацию, его выражение лица помню до сих пор.
Васо Кушиташвили (1894-1962) – или «Мсье Кушита», как его называли в Париже, где он прожил большую часть своей жизни, был наиболее высокообразованным «европеизированным» профессионалом, которого я за свою жизнь встречал в театре, вернее, в театрах. Причем эта образованность очень интересно совмещалась с разносторонней компетентностью, тонким безошибочным вкусом, артистизмом. И все это вкупе создавало интереснейший, уникальный человеческий портрет. Он абсолютно одинаково владел грузинским, русским, французским, немецким и английским языками, обладал легкой, свободной, раскованной манерой общения, и непримиримым неприятием любых проявлений фальши и театрального провинциализма. А провинциализмом считал преувеличенное самомнение, саморекламу, самовлюбленность. Однажды очень известная актриса без конца рассказывала в театре, как ночные воры отняли у нее шубу, а потом, когда она назвала свое имя, вернули отнятое и проводили до дома, «чтобы ее больше никто не обидел». «Мсье Кушита» на другой же день явился в театр с двумя «польтами» и рассказал, как у него отняли пальто, а когда он сказал, что работает в одном театре с вышеупомянутой актрисой – «извинились, проводили до дома, а на прощание, в виде компенсации, подарили второе пальто».
Многие годы «Мсье Кушита» тесно сотрудничал с выдающимися корифеями европейского театра – Сарой Бернар, Шарлем Дюленом, Жаном Кокто. Он является основателем известного Парижского театра «Ателье». И когда этот театр приехал на гастроли в Тбилиси, то вся труппа во главе со знаменитой Дельфин Сейриг отправилась на кладбище к могиле «Мсье Кушита» и минутой молчания почтила память одного из основателей своего театра.
Василий Павлович был с нашей режиссерской группой недолго, всего один первый семестр, но именно он дал нам ту основу, которую потом развил и углубил наш основной учитель – Михаил Туманишвили. За те полгода, которые он провел с нами, как я теперь понимаю, он применил нестандартную, новаторскую для того времени систему обучения режиссеров – более практическую, наглядную. Он водил нас в театр Марджанишвили, которым тогда руководил, на свои репетиции «Ричарда III», где мы, первокурсники, встречались с корифеями грузинской сцены – Васо Годзиашвили, Верико Анджапаридзе, Медеей Джапаридзе, другими.
Спектакли Васо Кушиташвили были подчеркнуто «академичными», слегка консервативными по форме, но великолепными по вкусу и сценической культуре. Его постановка «Человек ли он?!» в хрестоматийном исполнении Васо Годзиашвили роли Луарсаба Таткаридзе является классикой грузинского национального театра.
Михаил Туманишвили (1921-1996 гг.) в тот период, когда его назначили нашим педагогом и руководителем группы, был высоким, худым мужчиной с черными-черными усами и такими же черными, живыми глазами. Со временем он слегка отяжелел, но тем не менее всегда оставался очень подвижным и легким. Михаил Иванович по своей природе, характеру не был сторонником того монументального, героико-романтического стиля, который тогда повсеместно господствовал и являлся фундаментальной концепцией формирования репертуара театра Руставели; постановки Туманишвили стали тем переходным мостом, который соединил исчерпавшую себя стилистику с той актуальной, более разнообразной и гибкой моделью, которая, наконец, заменила господствовавшее однообразие и утвердила то открытое, свободное, раскрепощенное взаимодействие с автором, с пьесой, с театром, с режиссером, со зрителем, существущее по сей день. За что сегодняшний грузинский театр должен сказать ему искреннее «СПАСИБО».
Несмотря на то, что Михаил Иванович Туманишвили всю Великую Отечественную войну прослужил в кавалерии, характером он не был «гусаром». По своим внутренним склонностям он скорее тяготел к камерному, психологическому театру и был категорическим «отрицателем» всех и всяческих междоусобиц, насильственных внутритеатральных столкновений, которыми полна история этого театра. И хотя в грандиозном «междусобойчике», затеянном против Додо Алексидзе, его позиция фактически была нейтральной, после освобождения Алексидзе его пост ненадолго занял Туманишвили, но вскоре был вынужден навсегда покинуть этот театр. К счастью, этот небольшой отрезок времени и должность он в основном использовал, чтобы «активизировать» так называемый «малый» Театр Руставели; именно Михаил Иванович сформулировал оригинальную стилистику «Малого зала», обосновал его идеологию, сформировал отличительный тип режиссерско-актерского творческого подхода и оставил нам два великолепных разнохарактерных образца – «Чинчрака» и «Антигону» Ануя, которые стали камертоном в новейшем руставелевском репертуаре. Это время, несмотря на то, что внутренняя напряженность в театре все более и более возрастала, творчески для Михаила Ивановича было очень плодотворным. Ему удалось убедить, что язык спектакля должен стать многоплановым, разнообразным, что обновления требует язык художника, композитора, а также «драматургический язык»; особенно масштабно ему удалось продемонстрировать это в спектакле «Именем «Молодой гвардии» (пьеса Мераба Гегия), поставленном в театральном институте. После этой постановки его экспериментаторство стало еще более целенаправленным, дерзким, а после перехода в Театр киноактера, который теперь носит его имя, и который был открыт специально для него, его другом и однокурсником, замечательным человеком и министром кинематографии Грузии – Акакием Арчиловичем Двалишвили, полностью переключился на экспериментальную работу. Он создал театр, которого действительно недоставало в панораме театров Тбилиси, и воспитал целую плеяду действующих мастеров сегодняшнего грузинского театрального искусства.
Эти мои воспоминания касаются самых значительных, высокорезультативных грузинских театральных руководителей, людей, чья творческая судьба, история жизни, по логике, должна была соответствовать их умениям, успехам, достижениям, но на деле… Арчил Чхартишвили завершил свой творческий путь в Филармонии постановщиком скетчей, мизансценируя входы и выходы артистов эстрады. Додо Алексидзе возглавлял «половинку» своей бывшей кафедры и ездил репетировать в Сухуми, а Васо Кушиташвили (Мсье Кушита), вынужденный уехать из Тбилиси, руководил грузинской «половинкой» сухумской труппы. Что касается реформатора и новатора Михаила Туманишвили, то ему пришлось уйти из академического театра им. Ш. Руставели – он создал новый театр, Театр киноактера, который сегодня носит его имя.  


Теймураз АБАШИДЗЕ

 
«Окрестности» дома

 

Отрывок из воспоминаний
Дальше дорога лежала направо по Московской улице, под теми же старыми липами. Путь лежал по спуску, более заметному, чем на улице нашей. Только человек, родившийся и проживший в таком городе, как Тбилиси, способен настолько непосредственно переживать его рельеф. Бежишь утром в школу, а ноги сами несут тебя радостно под уклон, ты летишь, словно подхватываемый воздухом, а в какие-то миги и впрямь взлетаешь или силишься взлететь, а достигнув улицы Барнова, ведущей к школе и одной из самых крутых улиц, ощущаешь перемену, напрягаешься, пружинишься, преодолевая крутизну, и это по-своему радостно. И как грустно было мне в один из последних приездов, тогда еще не старому, начав подъем к родным камням своей школы резво, как тогда, вскоре почувствовать необходимость остановиться, – а тогда не останавливался.
Здесь, у поворота на улицу Барнова, выход в большой мир был уже близок. Несколько домов, потом та самая решетка посреди мостовой, куда уходила дождевая вода, а затем площадь Руставели. Написав так, я испытываю некоторую неловкость. Никто тогда эту площадь так не называл. Большинство улиц и площадей вообще называли по-старому. Тут не было никакой оппозиции, кукиша в кармане, а была привычка к издавна принятому, употребляемому многими поколениями. И проспект Руставели называли Головинским, а то и совсем по-домашнему – Головинкой. Название же площади Руставели было новым вдвойне, потому что сама площадь была новая: был перекресток, его слегка расширили, потом поставили памятник поэту. Все продолжали называть это место «у Земмеля», по имени хозяина аптеки, стоявшей на углу, или «у Мелик-Азарьянца», по имени богача, построившего на другом углу громадное здание в стиле «модерн» с кафе, театральным залом, магазинами, а среди них главной приманкой – большим гастрономом.
Здесь мне, как витязю на распутье, предлагались на выбор три дороги в большой мир. Была и четвертая, но не очень приметная и не сулящая богатых впечатлений – подъем, ведущий в малоинтересные кварталы. Мне он памятен главным образом потому, что в самом его начале стояло кафе-мороженое.
Можно было двинуться прямо – через площадь, потом по Верийскому спуску, изгибавшемуся большой дугой над обрывом, под которым был берег реки, застроенный (тогда) редко и как-то хаотично, мимо, с другой стороны сквера имени Розы Люксембург и удивительного четырехэтажного дома с ажурной железной винтовой лестницей, соединяющей все четыре галереи – позднее он был увековечен в фильме «День первый, день последний». Потом перейти мост и оказаться на левом берегу. Он был, честно говоря, если не чужим для меня, то и не совсем своим. Я там редко бывал и, главное, там не жил. Он был обширный, но не очень понятный, состоял из отдельных точек притяжения, я их знал, но они существовали каждая сама по себе и не соединялись в нечто цельное и неповторимое. Русский ТЮЗ – два-три года, проведенные при нем, давно забылись, я там бывал, но гораздо реже, чем раньше, бабушка его откровенно недолюбливала, что было понятно. Вокзал, суливший радости путешествия. Известный увеселительный сад Муштаид еще дореволюционный, а с тех пор обогатившийся еще детской железной дорогой. Очень большой универмаг, бывший когда-то магазином Офицерского общества. Что-то еще: Госкинпром, как по привычке называли студию «Грузия-фильм», стадион «Динамо», разумеется, восхитительная кондитерская наискосок от ТЮЗа. Вот и все. Между тем левый берег был по-своему интересен и незауряден, но я с сожалением понял это гораздо позднее, когда бродил по нему, всматриваясь и внюхиваясь в жизненную среду своего героя, Нико Пиросманишвили.
Можно было двинуться налево. Эта дорога была предпочтительнее: и интересного было больше, и располагалось все гораздо компактнее, как бы нанизанное на одну улицу – Ольгинскую (давно носившую имя Ленина, но я никогда не слышал, чтобы ее так называли). И еще – ощущение свойскости, едва ли не домашности всего, что встречалось. На том, левом берегу, я такого ощущения не испытывал.
Уже сразу за памятником Руставели было некое мемориальное место – мой детский сад во дворе большого дома. Я его плохо помнил, но все равно было приятно заглядывать в подворотню и ощущать временную дистанцию между мною этим и мною тем. А еще через пару домов находилось чудное заведение – кафе-мороженое, в котором я бывал нередко, но запомнил не столько само мороженое, сколько громадное, во всю стену, панно: какие-то ледники, снежные просторы с белыми медведями, бродящими по ним то группами, то в одиночку. Это зрелище удивительно ложилось на мою душу, воспитанную в восхищении перед эпопеей «Челюскина», зимовками папанинцев на льдине близ Северного полюса, перелетами Чкалова и Громова.
Почти напротив заведения, в тихой боковой улочке, жила наша родственница Екатерина Александровна. Почти ровесница моей бабушке, она, тем не менее приходилась ей мачехой, а мои родственные отношения с нею затрудняюсь определить. Среди близких, особенно младшего поколения, ее принято было называть «бабулей», но я ее так не звал, ни прямо, ни заглазно. У нас не было принято употреблять так распространенные обращения к людям вроде «дяди» или «тети», да и слащавость этого слова меня коробила, и я звал ее по имени и отчеству, чувствуя себя оттого не каким-то малышом, а человеком более или менее взрослым и цивилизованным. У нее всегда было вкусно и интересно.
Немного далее по той же улице было место исключительной важности – Верийский базар. Далеко не самый большой и богатый, но такой близкий, он был для нас основным, повседневным. Посещения других базаров, Солдатского и Дезертирского, вызывались какими-то особыми обстоятельствами и составляли своего рода экспедиции. Здесь же мы были как у себя дома, у нас водились даже свои постоянные продавцы. Базар занимал пространство целого квартала, своего рода громадный двор. Дома, замыкавшие его каре, своими разномастными галереями (и открытыми, и застекленными), бельем, обязательно развешанным вдоль них, все своей домашностью, чистосердечно и простодушно вывернутой наружу, смотрели на жизнь базара, протекающую там, внизу, оглушающую сотнями голосов, выкриками и окликами, лязгом гирь на железных тарелках весов и еще какими-то звуками, но поддающимися распознаванию, сливающимися в сплошной изменчивый и завораживающий гул. Базар этот долго был частью моей жизни, и как ошарашен был я, когда в один из приездов в Тбилиси заглянул в такую родную подворотню – и ничего не узнал. Здесь была пустая и довольно чистая площадка, в середине которой как-то по-сиротски стоял новый аккуратный павильон. Старый Верийский базар был ликвидирован после памятной всем эпидемии холеры в начале 1970-х.
Дальше стоит упомянуть книжный магазин, стоявший как раз напротив базара, – туда меня водила мама, а потом я ходил самостоятельно. Впрочем, это было гораздо позднее.
Совсем рядом, почти вплотную к базару, был Кировский парк. Там я бывал часто, хотя бы потому, что он был ближе всех других, и он тоже стал родным. Прелесть его, между прочим, заключалась в том, что, в сущности, совсем небольшой и уютный, затесавшийся среди городской застройки, он оказывался разным в разных своих частях и по-разному сопрягался с окружающим миром, вызывая разное к себе отношение.
Главный вход, устроенный с некоторой парадностью, вел с небольшой площади, почти площадки, примыкавшей к Ольгинской улице, в парадную часть со множеством ухоженных цветников, испускавших густой, почти физически ощутимый аромат, с бюстом Кирова на высоком постаменте, с тщательно проложенными дорожками, обильно посыпанными битым кирпичом, с тихим шипением воды, текущей из водопроводных шлангов. Тут же были дорогие сердцу заведения, вроде очередного кафе-мороженого на открытом воздухе (тут нам, то есть бабушке, маме и мне, несказанно повезло попасть в объектив фотографа, а потом увидеть этот снимок в газете «Вечерний Тбилиси» – это было событие), тира, в котором я впервые попробовал силы в исконном мужском занятии, а также тележек с газированной водой и мороженым. Здесь все было ухожено и располагало к культурному отдыху.
Но, углубляясь в парк, мы постепенно попадали в другую часть – полудикую и не лишенную своей притягательности. Там не было ни цветников, ни обихоженных дорожек, ни скамеек, не говоря уже о газированной воде. Дорожки были скорее тропинками, протоптанными пешеходами на бугристой поверхности земли, среди выгоревшей травы и кривоватых сосенок, растущих по своему хотению. Здесь было раздолье для шумных игр с криками, беготней, укрыванием в кустах от преследователей и проч.
Но пройдя и эту территорию, в сущности, совсем небольшую, мы оказывались вдруг на краю, буквально на краю крутого каменистого склона, а где-то далеко внизу открывался берег Куры, а еще дальше – панорама всего Левобережья. Оно совершенно неожиданно оказывалось прямо на виду, как будто совсем рядом близко и вне связи с теми двумя путями, которыми я привык попадать в него. Туда, вниз, можно было с некоторой опаской спуститься и как-то неожиданно (в памяти сохранилось это восторженное недоумение) попасть в совсем иное пространство, чем то, из которого я шагнул к ухоженным и несколько церемонным цветникам и дорожкам парка.
В Кировском парке присутствовала и некая загадка: несколько могильных плит, как-то неловко, даже случайно раскиданных в разных местах. Это наталкивало на разные размышления, хотя разгадка, как случается чаще всего, была проста. Парк был моим ровесником, а до того представлял собою городское кладбище – очень старое и ставшее неуместным. Его и ликвидировали с присущей тому времени бесцеремонностью, оставив лишь несколько захоронений. Обо всем этом я узнал гораздо позже, выслушав заодно и несколько романтических, а то и мистических историй, с которыми будто бы была связана реконструкция.
Дальше по Ольгинской улице не было как будто ничего существенного, кроме разве что еще двух памятных пунктов: «моего» родильного дома и чаеразвесочной фабрики, в яслях при которой я провел некоторое время, впрочем, сам того не помнил.
А вот еще дальше, миновав мост через речушку Верэ, на краю будущей площади, которая только еще зарождалась, был зоопарк, еще одно любимейшее место. Описывать его не буду – обычный зоопарк средней руки, и обитателей его нетрудно себе представить, а запомнился мне из всех только трехногий петух из каких-то экзотических краев, поражавший главным образом своей анатомической противоестественностью. И ничем более.
Но в самом продвижении по зоопарку содержалась скрытая приманка. Он занимал длинный участок вдоль речки, и мы, постепенно переходя от закрытых помещений к клеткам под открытым небом, а от тех к вольерам, достигали задних ворот (всегда незапертых), после чего можно было поворачивать и идти обратно, но мы вместо этого выходили наружу и чудодейственно оказывались в совсем ином мире, чем тот, который оставили, входя в зоопарк. Города там уже не было, была широкая пойма речки, усыпанная все теми же окатышами, и по самой ее середине извивался крохотный ручеек, каким оставалась речка большую часть года. Пойма уходила вдаль, к холмам, теряясь между ними, и холмы эти постепенно становились все выше, и где-то там виднелись дома, явно не городские, и над ними курились дымки и такой умиротворенностью и отрешенностью веяло от этого видения, так оно манило и тянуло к себе, что хотелось идти и идти туда, и мы шли еще некоторое время, но вскоре останавливались и поворачивали обратно и выходили на площадь с трезвоном трамваев и гудков автомашин (тогда их было гораздо меньше, чем потом, но вели они себя шумнее). Ничего такого там давно уже нет, и речка протекает внутри города и ее обступают многоэтажные скучные громады домов.
Спору нет, дорога налево была хороша, но как-то простовата: Ольгинская улица, вдоль которой довольно редко располагались заманчивые объекты, понятные и привычные, как и радость, приносимая ими. Понятна и привычна была сама эта дорога, начинавшаяся у одной площади и заканчивающаяся у другой.
А вот дорога направо была совсем иной. Она не просто вела к разным привлекательным местам, но и сама по себе была местом очень привлекательным, хотя бы потому, что шла по проспекту Руставели – главной и безусловно притягательной магистрали города.
Она казалась едва ли не бесконечной. Можно было, оставляя время от времени проспект, отходить в сторону от него, а потом возвращаться. Можно было подняться по склону горы, поднимаясь довольно высоко, хоть до нижней станции фуникулера, или прогуливаться по какой-нибудь из параллельных проспекту улиц, на каждом перекрестке поглядывая туда, на проспект, остававшийся далеко внизу. Можно было двинуться вниз, к реке. Особенно привлекательно это было в Александровском саду, спускавшемся от проспекта почти до самой реки. Он, подобно Кировскому парку, чудодейственно изменялся: парадный и респектабельный у проспекта, в нижней своей части обретал пустынность и некоторую провинциальность; к тому же еще перерезался вдруг незаконным вторжением улицы, по которой к тому же время от времени дребезжал трамвай.
Кроме того, дорога направо не завершалась Эриванской площадью, к которой приводил проспект. Тут тоже открывались варианты. Можно было свернуть в небольшой, но уютный район, взбиравшийся по склону Сололакского хребта (вообще-то просто отрога горы).
Можно было пойти по Пушкинской улице, добраться до Мухранского моста (еще старого, с массивными металлическими фермами), – а там перейти на левый берег. Можно было двинуться в старый город, углубляясь в чарующую путаницу кривых улочек и переулков, и, нагулявшись вволю, добраться до площади Майдан с небесно-голубой мечетью (я ее еще успел застать), потом до района серных бань, в которых я тоже бывал, хоть и не часто, а там свернуть в ущелье, занятое Ботаническим садом. А можно было просто пойти вдоль Куры, через Харпухи, с уважением поглядывая на величественный и страшноватый скалистый обрыв противоположного берега. И так идти хоть до Ортачала – правда, я в детстве там никогда не бывал.
Все же главным всегда оставался проспект Руставели. Для меня он был дорогой в «большой мир» и, если угодно, самим этим миром, обильно и многообразно насыщенным. Здесь находилось едва ли не все из того, с чем я уже соприкоснулся, и того, что мне предстояло осваивать в ближайшее время, о чем я думал, что воображал и предвкушал на доступном мне уровне понимания. Приманки теснились по обеим сторонам проспекта, гнездясь чуть ли не в каждом доме.
Магазины самого разного рода. Книжные – но о них умолчу, надеясь воздать им в другом месте. Продовольственные – от двух великолепных гастрономов: в самом начале пути (в том самом доме Мелик-Азарьянца) и в его конце, уже за площадью (с бассейном, в котором плавали рыбки) до маленьких, разбросанных повсюду. Цветочные магазины, да скорее не магазины, а лавки, в том числе и самая изумительная, напротив оперного театра, в подвале, в прохладную и влажную глубину которого надо было спускаться по крутой, напоминающей щель, лестнице. Комиссионные, перед витринами которых можно было стоять и стоять, дивясь чему-то причудливому, а то и просто непонятному. Рестораны и кафе с доносившимся из них ровным гомоном голосов и соблазнительными запахами, атрибутами какой-то другой, взрослой и очень соблазнительной жизни. Конечно, знаменитое заведение «Воды Лагидзе», где всегда теснился народ перед стойкой с высокими узкими баллонами разноцветных сиропов.
Театры были интересны все – даже те, в которых я не бывал ни разу. Интересны были самые афиши с теми названиями, которые в них фигурировали, не говоря о фотографиях сцен из спектаклей, выставляемых в витринах. Кинотеатры – в них-то я побывал во всех, и по многу раз. Музеи – собственно, только один музей, но стоивший десятка, громадный Музей истории Грузии, который был неисчерпаем, и я исходил его (правда, уже позднее) сверху донизу, упиваясь уже хорошо знакомым и восторгаясь вдруг открытым. Да еще Картинная галерея, где время от времени устраивались разные выставки. Какие-то учреждения – разнообразные и почтенные, а порой и очень нужные, вроде Дома связи, где не раз приходилось бывать по делам, вроде отправки бандероли или заказного письма.
Мир, с которым сталкивался я на проспекте Руставели, был миром представления – миром витрин, афиш, анонсов, вывесок, и потому в нем особенно сильно обнаруживалась двойственность мира вообще, который разделялся на «это» – предстающее нам, доступное, понятное, и «то» – скрытое, существующее вне восприятия и являющееся нам в слабых намеках, которые нуждаются в разгадке. Такое ощущение давно возникало во мне и при выходах в большой мир подтверждалось, даже усиливалось, возникая на каждом шагу. Скажем, театральная касса – с ее бойницей, пробитой обычно в толстой массивной стене, с неестественно стесненным пространством и неестественным же расположением кассира, чья голова почему-то оказывается гораздо ниже твоей, с собственным внутренним освещением, со всем тем немногим, что можно уловить жадным взглядом, с таинственным исчезновением кассира где-то там, в вожделенной глубине театра. Разве это не окно в «тот» мир, загадочный и закрытый? Не забуду никогда одну такую кассу, правда, кассу не театра, а кинотеатра, но это не важно. Это тоже была скупая лазейка в «тот» мир – с таинственной аппаратной, с крохотным квадратным окошечком в стене, из которого конусом вырывался дрожащий луч света, порождавший на экране волнующие видения, с его витринками, в которых словно сами собою в какой-то недоступный мне миг менялись афиши: сегодня одна, а назавтра уже другая?! Заглянув внутрь, можно было увидеть на стене, за спиною кассирши множество афиш, преимущественно старых – и тех фильмов, которые я успел увидать сам, и тех, о которых что-то слышал, и каких-то совсем давних, о которых даже не слышал. Некоторые выглядывали из-под других – обрывком слова, куском рисунка. Свидетели иной, «той» жизни, давно канувшей, напоминавшие о ней, замурованной под ними. И я вглядывался в них, пытаясь уловить ее сигналы. «Тот» мир давал о себе знать и в местах как будто совершенно обыденных. Что-то непостижимое было в почтовом отделении. Письма и посылки возникали «оттуда» – не столько из-за прилавка, сколько из-за двери, ведущей в некое загадочное место, куда они как-то попадали. С «Почтой» Маршака я познакомился очень рано, но это не мешало мне всерьез воображать, что письмо, опущенное в почтовый ящик, не лежит там, дожидаясь «выемки», а, шурша и расталкивая своих собратьев, спешит в нужном направлении. Смутно виделось нечто вроде гигантской пневмопочты (о которой я тогда понятия не имел), соединяющей все без исключения отделения связи. Наверно, городская жизнь с ее разделенностью и специализированностью вообще сильнее провоцирует чувство «того» мира, чем жизнь деревенская. Ведь что-то очень большое и сложное должно существовать в городской жизни, чтобы поддерживать ее, чтобы можно было бы нажатием пальца осветить комнату или добыть воду из стены. Верно, я был очень уж городским ребенком. Смешно вспомнить, уже довольно большим я вдруг сообразил, что пиво, льющееся в кружку, попадает сюда просто из бочки, стоящей за спиной продавца, а не из системы труб, соединяющих кран с пивным заводом. Любой магазин – от роскошного гастронома до затрапезной лавочки – тоже норовил обернуться своей открытой, явленной стороной, оберегая сторону иную, тайную. Продавцы за своими прилавками выставлялись, как актеры на сцене, но, оставаясь служителями «той» жизни, время от времени исчезали за кулисами в нутре магазина, чтобы потом снова появиться и часто со свежим реквизитом, извлеченным «оттуда». По-своему загадочна была и аптека – одна из тех старых аптек, которых немало сохранялось во времена моего детства. Холодные плитки каменного пола, легкий аромат чего-то неуловимого (то ли валерианки, то ли капель датского короля), массивный прилавок резного дерева, полки, уставленные разнообразными склянками, над которыми, как флаги, косо торчали длинные ярлыки: – белые (для внутреннего употребления) и желтые (для наружного), тихие до шепота голоса – все это было декорацией, скрывавшей и достойно представлявшей святилище, находившееся за не до конца прикрытой дверью, откуда появлялся озабоченный и серьезный жрец-провизор. Или – больница с ее приемным покоем, где провожали несчастных, обреченных перейти «туда», и с решеткой больничного садика, за которой уже можно было видеть их, перешедших в новое состояние – бледных, медлительных и странно одетых обитателей «того» мира. Это было освоение большого мира и, как всякое начальное освоение, оно было мифологическим, строилось на вымысле и домысле, на аналогии с уже известным. Однако я забежал слишком далеко вперед, к тому времени, когда получил кое-какое право свободно передвигаться по городу. Пока же я был маленьким мальчиком, которого при переходе через улицу всякий раз положено было крепко брать за руку, которому уходить от дома разрешалось не далее, чем до ближайшего угла.


Эраст КУЗНЕЦОВ

 
«Окрестности» дома

 

Отрывок из воспоминаний
Вслед за домом я осваивал и внешний мир, лежащий за его пределами.
Первым освоенным кусочком этого мира был тротуарчик прямо под нашими окнами. Здесь я «гулял» – здесь я оставался все время на виду и мне было чем заняться. Здесь никто не ходил: тротуарчик был тупиковый и составлял как бы принадлежность нашего дома. Именно здесь, у ворот дома, путь раздваивался. Наш тротуарчик продолжал по инерции прежнее направление и упирался в массивный (с аркой, под которой, пригнувшись, можно было пробраться) мостик, ведший к подъезду второго этажа. Тротуар же, отделившийся от нашего, заметно набирал высоту, образуя подобие полого пандуса, обложенного все теми же окатышами. Между этими тротуарами была еще канавка, так же тщательно вымощенная, в ней росли три старые акации – их изборожденные глубокими морщинами, облепленные бесформенными наростами стволы смотрели в наши окна. Одна из них погибла еще на моей памяти, вторая – уже без меня. В канавке всегда был слой земли, нанесенной во время дождя, в ней я и копался, возводя дома, прорывая тоннели и проч, уже забытое. Это была моя исконная территория, на которую, впрочем, никто больше и не претендовал.
Сначала я ограничивался ею, потом стал совершать осторожные вылазки, постигая нашу улицу с ее особенностями. За меня не опасались. Автомобили были явлением исключительным, похищать детей не было принято, а хулиганистые молодые люди, безусловно, посовестились бы связываться с малым ребенком, да еще на глазах всей улицы. Прогуливаясь и посматривая вокруг, я постигал своеобразную логику старых тбилисских улиц. Тбилиси расположен в изогнутой и вытянутой котловине: с севера – пологие холмы, постепенно уводящие к Кавказскому хребту, с юга – гора Мтацминда («Святая гора»). Это довольно крутая гора. Наш район лепился к ее склону, почему и назывался Мтацминда, как район восточнее него – Сололаки (по названию хребта или скорее отрога этой горы), а западнее Верийским – по названию речушки Верэ. Собственно, не район в привычном для нас административном смысле, а «убани» – понятие, которое можно определить как исторически сложившуюся территориальную общность. «Верийский квартал» в свое время был воспет в симпатичном фильме Георгия Шенгелая «Мелодии Верийского квартала», но судить о нем по фильму никак нельзя, потому что снимался он в совсем другом месте и вообще даже не в Тбилиси.
Склон Мтацминды не живописен: редкие кусты, выгоревшая трава между косыми пластами песчаника, то и дело выпирающими из-под тощего слоя почвы. Но он крутой. С этим была связана некоторая парадоксальность нашего расположения. Мы жили как бы в центре города, потому что до площади Руставели было рукой подать. Однако рукой подать было и до края города, где застройка прекращалась, выдыхаясь в поединке с крутизной. Правда, позднее, наезжая в Тбилиси, я не раз с изумлением обнаруживал новые дома там, куда раньше и пешком нелегко было добраться.
Улицы, спускавшиеся с горы, не проектировались, а зарождались сами собою. Многочисленные балки и овраги постепенно обстраивались с обеих сторон, а их дно служило для проезда и прохода, и направление их не всегда было прямолинейно. Возникали и поперечные улицы, но и они подчинялись произвольностям рельефа. Происхождение иных улиц прочитывалось в их первоначальном названии. Соседняя с нами Колючая улица была Колючей балкой, правда, недолго. Впоследствии она стала Феодосиевской в честь церкви, поставленной в ее начале, потом (уже после революции) была названа в честь эсера-террориста Сазонова, потом в честь Папанина, потом в честь Сараджишвили, знаменитого тенора, а как она называется сейчас, – не знаю, да меня это и не касается. А наша улица когда-то была просто Курским переулком, а при мне стала улицей Карла Либкнехта (наш ответ кровавым палачам). Сейчас она носит имя, мне ничего не говорящее.
И она возникла из какой-то балки и на плане напоминала речку. У нашего дома она раздваивалась: влево уходил слабенький приток, основное же русло уходило вправо, потом снова раздваивалось и шло все выше и круче, пока не выдыхалось. Ложе ее походило на речное. Мостовая была заметно ниже в средней своей части и плавно поднималась к берегам-тротуарам, имевшим к тому же довольно высокие откосы – порой до полуметра, а то и выше. И все это было заковано во все те же речные окатыши, неизменно поставленные на ребро и поперек движения, чтобы меньше скользила нога или соскакивало колесо при спуске или подъеме.
Временами улица впрямь становилась рекой. Во время сильного дождя вся вода, стекающая с горы, устремлялась по балкам, потом по улицам. Мощный поток – часто от тротуара до тротуара, мутный, цвета кофе с молоком, от глины и песка, несся по улице, потом, подкрепленный потоками еще с двух улиц, достигал своего видимого исхода – большой и массивной чугунной решетки у самой площади Руставели. Туда он обрушивался с ревом и хрипом, и дальнейший его путь, скрытый в глубинах земли до самой Куры, поражал мое воображение.
Глину, приносимую дождевыми потоками, время от времени приходилось убирать, иначе вся улица постепенно исчезла бы под нею. Это делали специальные рабочие. Убирали ее и из моей канавки, но довольно редко и как-то нерадиво. В ней быстро вырастала травка, и мне было где возиться. Не сомневаюсь в том, что она была гораздо чище того песка, в котором возятся дети в современных «песочницах», никому в голову не приходило бросить туда окурок или что-нибудь иное непотребное.
С этого пятачка и начиналось мое освоение «того» мира, который уже становился «этим». Становился медленно, долго сохраняя в себе немало дразнящих неясностей. Жизнь, которая проходила за фасадами домов, сомкнутыми как бы в одну стену, даром что разномастную, разновысотную и кривоватую, была для меня закрыта сильнее, чем жизнь соседей по дому. Она лишь намекала на себя. Днем – темными дырами окон, в которых лишь угадывалось какое-то шевеление и отдельные детали обстановки: это подзадоривало воображение, но не насыщало его. Вечером – светящимися разноцветными экранами окон, на которых отрывочно и искаженно проецировалось чье-то призрачное обитание. Заглядывать в чужие окна – занятие предосудительное, это я уже знал, но такое интересное.
Конечно, большинство жителей нашей улицы было мне так или иначе знакомо. Особенно те из них, что жили выше нас по подъему, а значит и проходили мимо наших окон. В южном городе, на улице не длиннее трехсот метров, застроенной домами не выше двух этажей, жизнь у всех на виду и на слуху: если весь наш двор представлял собою нечто вроде большой коммунальной квартиры, то улица была как двор. И я если не всех, то многих знал хотя бы в лицо, да они и не раз являлись мне на пороге или в окне. Кого-то я помню до сих пор.
Скажем, нашего старого сапожника Гиго (то есть Григория). Он жил в доме напротив, на расстоянии каких-нибудь семи-восьми метров от наших окон. Я постоянно видел его сидящим на табурете (с сидением из переплетенных кожаных ремней), в пестрой связанной из разноцветных ниток ермолке, плотно обтягивающей его голову. Видел я его и в подвале, служившем ему и домом, и мастерской. Посланный с парой туфель, требовавших помощи, я спускался по кирпичным ступеням вниз, окунаясь в неумолчный и оглушительный писк множества птиц в клетках, в одуряющий резкий запах вымачиваемой кожи, в полутьму, которая казалась тьмой после солнечной улицы и скрывала детали его обстановки, делая его существование немного таинственным.
Или так и оставшуюся неизвестной высокую хромую девушку со скрипичным футляром в руке и черной папкой «musik», свисающей с плеча на шелковом шнуре, которая ежедневно проходила по той стороне улицы. В ее хромоте, в длинной темной косе и неестественно ярком румянце на смуглых щеках, в том напряжении, с которым она преодолевала подъем, в явной отрешенности от всего вокруг, тоже была загадка чужой жизни, неведомой и, скорее всего, драматичной.
Немало интригующих неясностей содержало и само устройство нашей улицы, а также, со временем, и соседних улиц с переулками. Кое-что я высматривал и раньше, глядя в окно.
Прямо напротив наших окон, совсем рядом с подвалом сапожника Гиго, между двумя соседними домами уходила вглубь расщелина. Достаточно широкая для того, чтобы быть перегороженной калиткой, она заметно сужалась к другому концу, но не настолько, чтобы там не мог протиснуться человек. Я никогда не видел, чтобы кто-то когда-то ее открывал (а она была заперта на большой висячий замок) и ничего толком не мог разглядеть, как ни приникал к щели в ней. Что она укрывала? От кого была вторая калитка в конце этого прохода? Почему оба дома не упираются друг в друга боками, как положено? Чем кончается расщелина, в какое неведомое и недоступное мне место она ведет, почему и от кого с того, другого конца, она тоже закрыта на калитку. Все это для меня до сих пор загадка, смущающая, правда, меня не так сильно, как прежде.
Между нашим домом и соседним была высокая кованая решетка. Точнее говоря, это были попросту ворота, но они никогда не открывались и воспринимались именно как ограда. За нею, между глухой стеной нашего дома и соседним, развернутым «покоем» к нему, был дворик-сад: несколько деревьев и кустов, обязательная глициния, облеплявшая галереи, и даже сухой фонтанчик посреди крохотного сухого бассейна. Самый дворик загадки не представлял, я там даже побывал несколько раз, хотя в нем ощущалось дразнящее свидетельство какой-то иной, чем наша, жизни. Все же интриговал не он сам, а пространство, открывающееся за ним, за еще одной решеткой напротив «нашей» – какая-то неизвестная улочка, упирающаяся в эту решетку, дома, люди, и все это совсем рядом с нашим домом, но никак с его жизнью не соприкасающееся и вообще взявшееся непонятно откуда.
Помню радостное потрясение, когда я, уже сравнительно большим, бродил по окрестным улицам и зайдя как будто довольно далеко от дома, наткнулся вдруг на ту, вторую решетку, а за нею увидел и знакомый дворик с фонтаном и решетку «нашу». Только «эта» теперь стало «той», а «та» – «этой». Но мало того. Здесь же, совсем рядом, я увидел железную глухую дверь над двумя-тремя ступенями, показавшуюся мне почему-то настолько знакомой, что у меня заколотилось сердце от подступающей догадки. Да, это была та самая железная дверь в углу нашего двора, только увиденная с другой стороны. Поглядев в щель и прислушиваясь к звукам, я в этом удостоверился вполне. Странно было вдруг натолкнуться на наш двор с какой-то совершенно незнакомой точки зрения. «Так это, значит, наш двор?! Тот двор наш? Вот ловко! А я сколько раз хожу, думал, вот бы туда забраться <...> Так это наш собственный двор» – это восторженное недоумение Сережи из «Детства Люверс» я испытал на себе. В детстве такое случалось не раз – должно было происходить: детское восприятие эмпирично, дробно, а взрослый понимает связь вещей, но непосредственность восприятия теряет.
Тут удивительно было и иное. Разгадка обернулась новой загадкой: удаляясь от своего дома, я магическим образом приблизился к нему. Нечто подобное я испытал много лет спустя и совсем далеко, в Валенсии. На одной из улиц не раз доводилось проходить мимо очень большой, похожей скорее на ворота, двери в глухой стене. Было похоже на какой-то склад. Лишь однажды дверь была широко открыта и случайно увиденное растревожило душу. Там обнаружилась сцена: хорошо был виден уходящий в глубину планшет, а за его обрывом скорее угадывались, чем виделись в полутьме, ряды партера. Самая скрываемая часть театра оказалась (с оттенком простодушного бесстыдства) разверстой – рядом с прохожими и машинами, в то время как фасад театра находился где-то там и был мне хорошо знаком.
Вообще вопрос «а что там, за пределами видимого?» сильно не давал мне покоя. Дом напротив – я его знаю, не раз бывал внутри, у своего приятеля Жорки, видел и внутренний дворик, замкнутый галереей со всех четырех сторон. А что за этим домом? А что – за нашим? Как все устроено, что с чем соприкасается?
Мое знание – нет, не города, куда еще до города, но ближайших окрестностей – долго оставалось дискретным, клочковатым: отдельные, как будто хорошо знакомые куски плохо соединялись друг с другом, а порой соединялись вопреки реальности. Взаиморасположение улиц и переулков, возникавших так стихийно, оказывалось часто иррациональным: они извивались, произвольно сходились и расходились, вступали в непредвиденные комбинации. Во всем этом нелегко было разобраться. Очень помог бы план города, но у меня его не было. Тянуло забраться куда-нибудь повыше и рассмотреть все сверху.
Крыша нашего двухэтажного дома стала мне доступна только с определенного возраста, да и то с оговорками, но она оказалась слишком уж низка. Немного повыше была так называемая «горка» – так ее именовали, хотя это был один из отрогов горы, разделявший когда-то две балки, а потом две улицы. Часть этого отрога, та, что поближе к самой горе, была застроена и обращена в улочку, когда-то звавшуюся Бабьим лугом, потом переименованную в улицу 8 марта. Из-за узости отрога дома тут стояли только по одной стороне. А оконечность отрога, совсем незастроенная и довольно дикая, выдавалась подобием глинистого утеса в лежащую вокруг и довольно ниже застройку. Она была местом примечательным, отчасти загадочным (иногда там был виден огонек) и безусловно запретным. «Не смей ходить на «горку», – почти неизменно слышал я, собираясь на улицу, но запрет часто нарушал. Туда вела узкая тропинка вдоль крутого склона, поросшего кустами, куда окрестные жители выбрасывали, ленясь дойти до помойки, все, что им уже не было нужно, и я время от времени натыкался на что-то удивительное, поражаясь чужой расточительности, – скажем, какую-то цепочку с прикрепленными к ней деревянными шарами (очевидно, она украшала портьеру в чьем-то доме). Достигнув манившей меня оконечности, я оказывался на крохотном пустыре со следами костра, часто совсем свежими. Кто-то проводил ночь у костра. Воображение рисовало картины в духе Сальватора Розы (мне тогда неизвестного): угрюмые разбойники делят у костра дневную добычу и похваляются подвигами.
Все-таки и с «горки» видно было немного – лишь кажущееся беспорядочным скопление крыш, а сама топография ускользала. Все же смотреть было интересно, все хорошо знакомое представало увиденным с непривычной точки зрения. Мне казалось, что эти домики, заборы, крохотные участки с деревьями сошли с одной иллюстрации Эдуарда Будогоского к «Приключениям Тома Сойера», а сам я, прилепившийся к склону среди кустов, представлял себя Томом Сойером.
Можно было забраться и повыше, на склон самой горы Мтацминда, скажем, к площадке церкви св. Михаила Тверского, стоявшей уже как бы «за городом», или еще выше, карабкаясь по удивительно твердым и ровным слоям песчаника, но поднимаясь вверх я одновременно удалялся от того, что хотел разглядеть...
Удача,как будто улыбнулась мне лишь однажды и много-много лет спустя, когда я в очередной раз приехал в свой (уже, увы, не совсем свой) город и вздумал подняться на Мтацминду в вагончике канатной дороги, построенной незадолго до того. Нижняя станция дороги находилась как раз в моих родных местах, где мне доводилось ломать голову над таинственной железной дверью и загадочной решеткой, а трасса проходила прямо над моим домом, над рыжеватой, латанной железной крышей, над прямоугольником двора, мощенного голышами, над ореховым деревом (тогда оно еще стояло) – сводило дух от восторга. И пока я, подобно лермонтовскому Демону, плавно и стремительно, под ржавый визг колеса, воздымался косо вверх, подо мною впервые открывалась тайная мне до тех пор топография черепичных и железных крыш, и я торопился ее постичь, что-то ухватывая, но больше с горечью упуская, и какие-то кусочки головоломки успевали сойтись, но ощущение слегка беспокоящей тайны все равно навсегда осталось со мною.
Путей освоения близлежащего пространства было несколько, и явно неравноценных. Пойдя налево и вверх, можно было добраться за несколько минут до конца улицы, или свернуть к улице 8 марта и углубиться в переулки, лежащие за нею и так продвигаться хоть до самого центра, что было не лишено увлекательности. Все же плодотворнее было повернуть направо и вниз: это была дорога ко всему, что мне становилось в жизни интересно и нужно, исключая разве что дома девочки, в которую был влюблен, правда, гораздо позднее.
Шагая под старыми липами, росшими прямо из откосов, здесь особенно высоких, по тротуару, выложенному очень большими и добротными каменными плитами, и, разумеется, стараясь ступать на эти плиты, а не на щели между ними, я доходил до поворота на Московскую улицу. Здесь стоял (и стоит) угловой дом, как будто не представлявший особого интереса, но уже тогда приятный мне сам по себе с его подворотней, ведущей в маленький и уютный дворик, окруженный со всех сторон галереями. В доме этом была пекарня, которую все называли «пурня», слегка переиначивая грузинское слово. Там было темно и жарко, угрюмо светил в полутьме огонек, гудела форсунка, суетились пекари в белых фартуках. Там мы всегда покупали хлеб – свежий, горячий, то есть такой, что его трудно было удержать в руках.
Каюсь, хотя вины моей никакой, не подозревал тогда, что именно в этом доме жила тогда Нина Оцхели, сестра замечательного театрального художника, сгинувшего в 1937 году, и сохранившая его работы. Не подозревал и того, что тут же рядом, уже на Московской улице, в хорошо памятном мне доме за оградой, жил еще один замечательный художник, Давид Какабадзе – он был, в сущности, моим соседом, я мог его встречать, да наверняка и встречал не раз.
(Окончание следует)

Эраст КУЗНЕЦОВ

 
«ТУТА, ТУТА, ХАР ТУТА!»

 

С этой фотографии ярко-зеленых листьев тутового древа струится поток живительного тбилисского воздуха – столь хорошо мне знакомое эфирное смешение лучей жгучего солнца и прохлады акварельных теней.
В пору моего детства развесистые кроны шелковиц нависали над крышами, дворами, балконами едва ли не каждого двора. Не ведаю, много ли их ныне в городе, но куда могла подеваться шелковица, раз уж дарована ей жизнь сроком не менее двухсот лет, а некоторым ее сестрицам, двоюродным по родословной – и до полутысячи?
Детство моего поколения вклинилось в расщелину меж угасавшей под грустный звук дудуки эпохой почти ирреальной старотифлисской жизни и все более укоренявшейся действительностью с нависшим над людьми «дамокловым» серпом да молотом в придачу. Мы, дети не вторгшейся в Тбилиси войны, от нее, однако, хлебнувшие по полной, не доросли до осязательного восприятия разлившегося вокруг горя. Нам кто-то свыше позволял недопонимать сути трагедии войны, не сполна сострадать переживаниям родных людей. Оберегаемые невидимыми поводырями, мы в параллельной детской жизни от души предавались ребячьей веселости, наслаждались своей непосредственностью, шалостями и играми.
Поскольку дети 40-х, по понятным причинам, настоящих игрушек не имели, мы сообща их придумывали. Назначали игрушками срезки кинолент фильмов «Багдадский вор» и «Аршин мал алан», брючные пояса для лучшей в мире игры «лахти», деревянную биту «чилка-джохи» для лапты, самокатки на подшипниках. Игралищем нам служили набитый кукурузными зернами тряпичный мячик «авчалури», бараньи косточки «кочи» для вышибалки и даже пустая консервная банка от заветной американской сгущенки, которую надо было сбить булыжником в давно позабытой тбилисцами игре с забавным названием «Кучур, на место!». В дворовые игры органично включались и крепкие ветвистые деревья, которые прильнули к домам, были усеяны цветастыми бабочками, изумрудными сороконожками и – нашими ножками. Можно сказать, что полнокровное детское счастье я испытал, когда впервые рискнул влезть на шелковицу и, цепляясь за крючковатые выступы ветвей, с опасной высоты окинул взглядом окрестности и пылающий в моих глазах воображаемый мир.
В непривычно широком сдвоенном дворе в конце 3-го тупика Ахоспирели главнокомандующим деревом малышней была безоговорочно признана шелковица, которая казалась одетой в броню и поражала исполинским ростом. Дерево своим видом убеждало нас, что облечено мощной властью в природе. Его ягоды, которые в мире именуют по-разному: тутовник, тут (дут), тютина, шелкун, шах-тута, mulberry-tree – в Тбилиси принято называть тутой. Тута сладость – слово в радость, звук от него раздвоенный, мягкий и хлесткий, словно дважды щелкнул большим пальцем по среднему.
С шелковицей, как подобием хищника, шутки плохи. В соседнем дворе спекулянт лекарствами со странным именем Сценари, которому ствол тутового дерева с темными ягодами мешал пристроить к дому крытый курятник, решил вывести растение – поливал смесью уксуса с хлоркой, нещадно резал нижние ветви. При этом со злостью ворчал: «Сволач сарняк!» Все без толку: несмотря на пытки, дерево за год выросло на полтора метра, корни стали толщиной с руку и, словно в отместку своему мучителю, подлезли под фундамент его домика, сделали пол горбатым, а стены кривыми. Жена торгаша, с еще более удивительным именем Фантазия, бранилась на чем свет стоит, когда птицы, наклевавшись иссиня-черной туты, помечали траурными пятнами вывешенное ею на просушку белье.
С шелковицей память связала эпохальные образы первых и последних увиденных мной кинто, которые к тому времени растеряли воспетую кистью Ладо Гудиашвили харизму. Кинто входили во двор в поблекших архалуках с обшмыганными краями рукавов, полинявших ситцевых шароварах. Они несли на макушках, под мятыми черными картузами, круглые деревянные табахи, подобные восточным меджмеи – огромным подносам для пиров. На табахи возвышались пирамиды нежных зернистых ягод, похожих на миниатюрную виноградную лозу. Кинто натужно кричали: «Тута, тута, хар тута!», потом устало садились на корточки, скручивали косяки, нещадно дымили и угрюмо глядели на нас, голопузых ребятишек, с которых взять было нечего.
Война заканчивалась, тучи раздвигались, дети, не ведая о вчерашнем фактурном лоске и признанном городском авторитете в застолье, танце и песне этих опустившихся бродяг, снисходительно называли их «кинтошками». А талантливые гуляки и плуты тоже ничего не знали о своем, возможно, сакральном, предназначении, сокрытом в исчезнувшей архаике Средневековья, и с печальной растерянностью пытались продать каждому встречному никому не нужное. Как шаман, у которого отняли бубен, горбясь и выворачивая руки, седой кинто бессмысленно кружил и пританцовывал вокруг шелковицы, земля под которой была густо посыпана бесплатными сладкими ягодами. Глаза кинто вещали о том, что всему на этом свете приходит конец.
Когда я подрос и остался без отца, погибшего на войне, мы с мамой переехали жить в старинный, крепкий и сумрачный дом ее родителей, моих бабушки и дедушки. Он стоял в тех же краях – весь мир, казалось, упирается в Абас-Абадскую площадь (ныне имени Ладо Гудиашвили), сердце нежного и величавого района Сололаки. Меня там приветливо встретили две высоченные, экзотичные для Тбилиси беленькие березы, посаженные моим дедушкой, и проросшее сквозь балкон нашего дома кряжистое тутовое дерево. Шелест его листьев о черепицу крыши создавал ласковую мелодию, под которую я засыпал.
Шелковица, которую с древних времен называют «королевой ягод», служила детям прототипом новогодней елки – в июньскую пору цветения одаривала нас несметным количеством сочной туты величиной чуть ли не с палец, заваливала полдвора и нашу веранду. Мы никогда не собирали нежную и не любящую отрываться ягоду до ее полного созревания. Как только ягоды наливались соком и начинали сами отваливаться, дворовые умельцы раскладывали под деревом простыни, и кто-нибудь начинал бить ногой по стволу. Через день-два и трясти дерево было ни к чему – оно расщедривалось большим, желтовато-золотистого цвета ковром в несколько сантиметров толщиной.
Набрав туты с балкона в медный таз, моя бабушка выпаривала на огне, а иногда – на солнце татарский бекмес, вкуснейший сгущенный тутовый сок. Бекмес хранили в деревянном бочонке в подвале весь год, добавляли в компоты, кисели, домашний морс, подавали наряду с наршарабом к сигу, который дедушка изредка позволял себе купить на рынке у приезжих рыбаков с озера Севан.
Но варенье из ягод шелковицы почти никто не варил. Из грецкого ореха, черешни, вишни, кизила, даже из баклажан и корок арбуза варили, казалось, днем и ночью, а вот туту наши бабушки и тетушки почему-то игнорировали. Редко кто и самогон из нее делал, хотя чача в Грузии в большом почете и гонят ее почти из всего, что растет на этой тучной земле. Задумался над этим казусом, когда впервые попробовал «Арцах», появившуюся лет 20 назад в Москве великолепную на вкус рукотворную тутовую водку. Наверное, непривычное по 40-м годам обилие чего-либо съедобного, запредельная щедрость шелковицы, вот это «бери – не хочу» вызывали у горожан несправедливо пренебрежительное отношение к лежавшим на земле бесхозяйным ягодам, в которых нога утопала по щиколотку.
Откуда было нам тогда знать, что тута укрепляет иммунитет, набита глюкозой и сахарозой, белками, жирами, витаминами – всем тем, чего остро не хватало нашим детским неокрепшим организмам? Полезной едой мы не были избалованы: даже примитивная жареная картошка встречалась в домашнем меню реже вареной по причине мизерного количества жиров в продуктовых карточках. Чувство тревоги не позволяло мне заснуть, когда мама под тусклый свет керосиновой лампы собиралась в час пополуночи идти с авоськой в подвальное помещение соседнего дома на углу улицы Лермонтова. В это темное время жившие там молчаливые суровые хевсуры конспиративно продавали куски домашнего сливочного масла величиной с ладонь, которые были уложены на крупные листья шелковицы и сбрызнуты водой. Странность ощущений усиливалась при рассказах соседей о том, что хевсуры моют волосы на голове растительным маслом, смешанным с выжатым из ягод туты соком.
Еды не хватало. Никого не удивляло, что на праздники люди дарили друг другу испеченный дома хачапури, лобио с лучком, чурчхелы, присланные родней из деревни. Соседка, умная, веселая и добрая Люлю Джанашвили, лет на десять старше меня, на Песах приносила в наш дом завернутую в льняную салфетку стопку пробитых пунктиром листов белоснежной мацы. Мне в ладошку Люлю незаметно совала баночку сладкой замазки к маце из истолченых в ступе туты, ореха и изюма.
Чернобровая, с пылающим взглядом юная иудейка, кажется, приходила во сне к каждому ребенку двора, была нами вознесена в образ ангелоподобной носительницы человеческого счастья. Люлю читала нам вслух книжки, учила хорошим манерам, танцам, пению, даже подражанию птичьих голосов. Она любила нас и почему-то жалела. В праздничные дни Люлю была главным режиссером театра малолеток, и в спектакле «Сын полка» наряжала меня в форму старшего брата, который пребывал в то время в Суворовском училище в Махинджаури.
Во дворе соседи расседались на вытащенных наружу кушетке с цветастыми мутаками, почти антикварной персидской банкетке с сиденьем из козьего шевро, винтовом табурете под пианино, изящном венском стуле, на деревянном коробе с противопожарным песком и перилах окружавших нас балконов. Пышнотелая Сима время от времени отходила к отделанному кирпичом огнедышащему очагу, на котором возвышался огромный луженый медный котел с бельем для стирки. Войдя в наш двор спустя полвека с той поры, я увидел на стене дома въевшееся в кирпич большущее пятно сажи от пламени давно потухшего и разрушенного очага.
В партере восседал неповторимый тбилисский интернационал: грузинские евреи отец, мать и брат Люлю – Мордех, Маня и Цамик Джанашвили, их однофамильцы Гера, Роза и Сима с неулыбчивой матерью Иухапет, грузины Нодари Ломидзе, Юра Мосешвили, Котик Цинцадзе, братья Гиви, Отари и их сестра Гиули Читава, армяне Беба Гущян, братья Вова и Ремик Петросяны, русский Борис Куфтин, езидка Хала с выводком курчавых малышей с блестящими маслинами в глазницах, польская панна Станислава Николаевна и ее дочь Валюся – по деду Кавалерович, по отцу Сютчян, по мужу Цинцадзе. Бабо Софо с балкона второго этажа кричала своему сыну, инвалиду на костылях, который во дворе пил воду: «Вигенчик, от кранта ногу дальше клади!». Она, помню, пугала детей россказнями о том, что мы моемся трофейным мылом из резервов вермахта, а немцы якобы его варили из трупов убитых солдат. Софо никогда не спускалась вниз, смотрела спектакль, можно сказать, из ложи бельэтажа.
Комментарии зрителей к нашим лицедейским потугам произносились вслух по ходу действия. Они часто начинались на одном языке и заканчивались на другом, к тому же речь двора была пересыпана сочными словечками на фарси, которым никто не владел. Нетленный дух старого Тифлиса легким веселым облачком витал над нами.
Когда людской галдеж надоедал, крепыш Гиви по прозвищу «Гочи» («поросенок») выдирал из вязанки дров у очага полено и бил им по подвешенному к нижней ветви шелковицы обрезку рельса. Точно так в годы войны дежурный по двору обязан был сообщать жильцам об опасности налета немецких самолетов и необходимости спуститься в бомбоубежище. Но сделать это ему пришлось лишь однажды.
Под торопливый звон мы всей семьей спустились в забетонированный подвал соседнего двора. Там мама крепко сжимала мою руку, а я с оторопью глядел на встревоженные лица скучившихся соседей. В тот день немцы решили подвергнуть Тбилиси массированной бомбардировке, но по пути встречены были жестким зенитным огнем по предварительно расчерченным «квадратам» небосклона, и на окраины города упали всего одна или две бомбы – о том, сколько их было, старики спорят поныне. Опасность, однако, действительно висела над городом. В книге «Разведка и Кремль (Записки нежелательного свидетеля): Рассекреченные жизни» известный советский разведчик-диверсант, сподвижник Л.Берия, организатор убийств Льва Троцкого, епископа Теодора (Ромжи), народного артиста Соломона Михоэлса и многих других невзлюбленных властью ярких личностей, генерал-лейтенант Павел Судоплатов писал: «Опасения, что Тбилиси, да и весь Кавказ могут быть захвачены врагом, были реальны. В мою задачу входило создание подпольной агентурной сети на случай, если Тбилиси оказался бы под немцами». К слову, руководителем этой сети собирались назначить классика грузинской литературы Константинэ Гамсахурдиа. К счастью, мы избежали оккупации и бомбежек, но сигнальный рельс сгодился.
Иногда в кучку зрителей как-то бочком, незаметно втискивались два-три немца или японца из числа пленных солдат, которые копали в округе канавы для труб и с радостным усердием собирали туту в наших дворах. Тбилисские конвоиры охраняли пленных без излишнего энтузиазма, а во дворах фигуры в потертых гимнастерках растворялись – их словно не замечали, хоть и не обижали. Иногда чем-нибудь из еды одаривали, дети обменивали булочки с повидлом и конфеты-«подушки» из школьного пайка на японские монетки с дырочками посредине. У меня по сей день хранится стальной портсигар с гравировкой карты довоенной Чехословакии, заполученный тогда по бартеру.
Сценой дворового театра служили широкая деревянная лестница и терраса дома моих предков. Опираясь рукой о ствол тутового дерева, в стиле китайского театра играя с воображаемыми предметами, Люлю нараспев рассказывала нам красивую легенду о некогда отдыхавшей под шелковицей китайской принцессе Си Лин Ши, которую изображала своенравная красавица Беба. В чашку чая с ветвей дерева упал кокон, который в горячей воде распустился переливавшимися глянцем нитями. Так Поднебесная Империя пять тысяч лет назад обрела один из главных своих секретов: невзрачный червячок-шелкопряд, живущий на тутовом дереве и питающийся его листьями, оказался единственным производителем нити натурального шелка. Отар, Цамик и Ремик как могли изображали купцов, которые устало брели из Китая в Европу по Великому Шелковому пути и распространяли по всему свету тутовое дерево и драгоценный шелк. К началу их «шествия» Люлюшку на авансцене сменил новый, мгновенно захватывавший внимание всех рассказчик – дядя Боря. Живший с женой в скромной квартире на первом этаже Борис Алексеевич Куфтин, ученый с мировым именем, этнограф, археолог, успевший посидеть в сталинских лагерях и получить позже Сталинскую премию, академик Грузинской Академии наук, именем которого позже назвали нашу улицу. Для детей его рассказы оборачивалась маленькими университетами: в каждом из нас, в разной мере, было встряхнуто им столь бесценное человеческое качество, как любознательность.
Но все-таки блистательная Люлю была вне конкурса. Разинув рот мы глядели на юную прелестницу, прислонившуюся к дереву, слившуюся воедино с властным диковинным профилем шелковицы, и эта картина отчеканена была в памяти, как образ неописуемой красоты и неповторимости человеческой жизни.
Театральное представление завершалось чаепитием на балконе. Заваривали чай из листьев шелковицы, говорили, что полезный. Кто-нибудь из детей приносил коробку от обуви, укладывал на ее дно сорванный с шелковицы лист с усевшимся на нем червячком. Смешно изображали мнимых китайцев. И все это делалось с инстинктивным желанием не прерывать возбужденный игрой в театр поток воображения, остаться еще на какое-то время рядом с китайской принцессой, рассматривавшей золотистый кокон в чашке. Так мы и попивали чаек, пусть не в древнем Китае, а в Советском Союзе ХХ века, и словно впитывали в себя великолепие золотистых коконов и изумрудной гусеницы, которая лениво обстригала изящные зубчатые края листа тутового дерева.
Все ипостаси детского счастья в тот момент вмещались в маленький ларец из картона, и они были доступны любопытствующим взглядам мальчишек и девчат военной и послевоенной поры, жизнь которых, в отличие от жизни медленно ползущих по сердцевидному листу прядильщиц шелка, пролетела стремительно и с печальным эффектом необратимости.


Валерий ПАРТУГИМОВ

 
«АФРО-ТИФЛИСЦЫ» БАШИР И КАДОР

 

Одна из многочисленных тбилисских легенд, дошедших до наших дней, родилась на улице Калинина, ныне носящей имя Иванэ Джавахишвили. Здесь и сегодня стоят строения, примечательные для жителей этой улицы (да и не только для них) католический собор святых Петра и Павла, православная церковь Александра Невского, кондитерская рядом с ней и... пожарная команда. Десятилетия назад именно она (сегодня уже перестроенная и переоборудованная) собирала немало зевак. То, что сюда прибегали мальчишки, понятно: ну как не поглазеть на красные блестящие машины и тренировки лихих бойцов огненного фронта в диковинных брезентовых одеяниях. Взрослые же приходили подивиться на одного из бравых пожарных – он был чернокожим. Это сейчас на тбилисских улицах никого не удивишь черными парнями, а в 1940-60-х годах трудно было представить, что в Тбилиси их больше одного-двух. И родилась легенда о том, что чернокожий пожарный – тот самый африканец, который сыграл юного буденновца Тома Джексона в «Красных дьяволятах», культовом фильме старших поколений во всем Советском Союзе. Конечно, интересный поворот судьбы: со съемочной площадки – на борьбу с огнем… Но это – всего лишь легенда, пожарный и киноактер – разные люди.
Человека, собиравшего зевак у пожарной команды, звали Башир Шамбе. Родился он в 1904 году, в… Персии. Удивляться не надо – именно туда его родителей в позапрошлом веке привезли из Африки торговцы живым товаром. Сам он утверждал, что в двенадцать лет его купил некий офицер по фамилии Химшиашвили и, сделав слугой, привез в Грузию, в свой полк. Потом парнишка оказался в приюте, воевал в рядах Красной Армии, а когда началась мирная жизнь, решил стать пожарным. Это решение он объяснял так: «Быть может, потому, что видел огонь и разорение, потому что сам рос без крыши над головой, мне захотелось оберегать от огня и свой дом, и дома тифлисцев».
Работать он начинает в военизированной пожарной охране Арсенала на горе Махата. И уже через год, как свидетельствует пресса того времени, отличается: «После пожара в Арсенале в 1924 г., в тушении которого Башир Шамбе проявил смелость и незаурядную смекалку пожарного, он был приглашен в городскую пожарную команду». Так тифлисцы впервые слышат о чернокожем огнеборце. Затем его имя становится известно и в Кутаиси – после крупного пожара 1928 года. И в том же году он получает удостоверение Народного Комиссариата внутренних дел Грузинской ССР, которое гласит: «Выдано члену Тифлисской пожарной команды в подтверждение того, что он награжден нагрудным почетным знаком N17 за самоотверженную работу в рядах Тифлисской пожарной команды». Через три года – оценка уже на правительственном уровне, орден Трудового Красного Знамени Грузинской ССР (до учреждения единого общесоюзного ордена такие награды существовали во всех союзных республиках).
Однажды он бросается в огонь без какого-либо специального снаряжения. Идет в нерабочее время по улице, в новом костюме, а из дома вдруг вырываются клубы дыма и языки пламени, несутся испуганные крики. Башир бросается в дом, потом подоспевает пожарная команды, все обходится без жертв. А вот новый костюм… Глядя на оставшиеся от него лохмотья, коллеги подшучивают: «Ты хоть успел его застраховать? Ущерб-то никто не возместит». Башир лишь молча посмеивается… Но покупать костюм все-таки приходится, когда он становится членом Тбилисского городского совета народных депутатов. И, наверное, ни один орган городского самоуправления в Советском Союзе не имел в своем составе чернокожего пожарного из Персии…
Когда начинается война с гитлеровцами, Шамбе добровольцем просится на фронт: «Как и все, хотел сражаться с оружием в руках, а меня с фронта отозвали. Служил в городской пожарной команде до конца войны, дежурил на складе артиллерийских боеприпасов». Бомбы на этот склад не падали, но проявить героизм Баширу все же приходится. Из-за чьей-то небрежности загорается ветошь недалеко от ящиков со снарядами. Проще всего вскочить в стоящий рядом грузовик и – от греха подальше. Но пожарный хватает шланг, включает насос и… «Когда приехала городская пожарная команда, – с гордостью вспоминал он спустя годы, – я уже потушил пожар».
После войны ему вручают медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» и нагрудный знак «Отличный пожарник». А спустя сорок с лишним лет – награды с «самого верха»: памятная настольная медаль «1917-1987», часы-подарок и приветствие ЦК КПСС, Президиума Верховного Совета СССР, Совета Министров СССР, в котором «дорогому товарищу Шамбо Баширу» выражают «глубокую благодарность и признательность «за беззаветное служение народу». И ничего, что в фамилию вкрадывается ошибка – он беззаветно служил не ради наград. Даже уйдя на пенсию, не перестает делать то, что умеет лучше всего – работает пожарным в знаменитом городском саду Муштаид. И там тоже его запоминают тысячи тбилисцев.
Женился он на русской уроженке Тбилиси, по облику его сына легко можно было догадаться, что в жилах – африканская кровь, на внуках это сказалось меньше. Башир Шамбе прожил в столице Грузии большую жизнь, значительную ее часть – на Самтредской улице. Скончался он, когда ему было уже далеко за восемьдесят, войдя в историю Тбилиси как один из самых колоритных и замечательных горожан. Но, как мы видим, с кинематографом не был связан никак. Так кто же тот человек, с которым легенда путает Башира?
Говоря нынешним языком, это кинозвезда 1920-х Кадор Бен-Салим. Он никогда не попал бы в справочники как «грузинский актер», если бы не его основные профессии – циркового акробата-прыгуна и боксера. Этот сенегалец постарше Башира Шамбе, в 1912 году он приехал в Россию уже после гастролей по Европе с труппой марокканских прыгунов под руководством Мулай Саида. За спиной у него – работа матросом и уличные выступления в Марокко. Во время Гражданской войны, как и Шамбе, он был красноармейцем, затем вновь вернулся на арену. В начале 1920-х годов Кадор переезжает в Тифлис, и в местном цирке зрители знают его как боксера под псевдонимом «Том Джексон».
Между тем в 1922-м партийный работник из Костромы Павел Бляхин отправляется на работу в Главполитпросвет Азербайджана, и пока поезд плетется до Баку, успевает написать для сына приключенческую книгу «Красные дьяволята». Она очень нравится читателям, одобрена в партийных кругах и, в конце концов, попадает к известному режиссеру Ивану Перестиани, работающему в «Госкинпроме Грузии». Так тогда называлась киностудия «Грузия-фильм». А Перестиани за год до встречи с Бляхиным снял первый грузинский художественный фильм «Арсен Джорджиашвили». В новом сценарии, созданном ими, – много трюков и задора, режиссер, стоявший у истоков российского кинематографа, понимает: актеры дореволюционного кино, игравшие утонченных салонных героев, с задачей не справятся. И соавторы обращают внимание на артистов Тифлисского цирка.
Так эквилибрист, чечеточник, универсальный артист Пач-Пач, настоящее имя которого Павел Есиковский, становится героем фильма Мишкой. Проволочной эквилибристке Софии Жозеффи (Липкиной), с трех лет выступающей на тифлисской арене, отводится роль Дуни. А третий «дьяволенок» в книге – китайчонок Ю-Ю. Но подходящего китайца найти не удается, и, в конце концов, его заменяют чернокожим парнем. Долго вести поиски не надо – Том Джексон, он же Кадор Бен-Салим, выступает на том же манеже, что и уже отобранные актеры.
Почти через сорок лет за эту же тему возьмется режиссер Эдмонд Кеосаян, поставив по мотивам «Красных дьяволят» знаменитый фильм «Неуловимые мстители». В нем число юных борцов с махновцами увеличивается до четырех, меняются их имена, а африканца заменяют на цыгана. Все они, как и герои фильма 1923 года, в своем времени становятся любимцами зрителей. Но не будем забывать: в 1966-м используются все средства современного кинематографа, а во времена Перестиани и киноаппаратура примитивна, и нет никаких комбинированных съемок. Бен-Салим с партнерами «вживую» бегают по крышам вагонов на полном ходу поезда, без какой-либо страховки перебираются по канату через горное ущелье и прыгают со скал. А когда подводит несовершенный киноаппарат, сложнейшие трюки приходится по несколько раз выполнять заново. Выдержать все это помогает закалка циркового артиста, привычного к большим физическим нагрузкам, связанным с риском.
Наконец, настает 23 сентября 1923 года – день премьерного показа фильма, первого советского истерна. Он снят, в основном, в Грузии и приносит «Госкинпрому» этой республики не только славу самой передовой советской киноорганизации той поры, но и колоссальную прибыль, позволяющую значительно укрепить материальную базу. Огромен и моральный аспект: чернокожим красноармейцем и его друзьями восхищается на премьере все партийное руководство Закавказья и сам Серго Орджоникидзе. Актеров принимает нарком Анатолий Луначарский, главная газета страны «Правда» называет ленту «лучшей советской картиной». Успех по всему Советскому Союзу ошеломительный, зрители штурмуют кинотеатры, иваново-вознесенские ткачи, с которыми Бен-Салим воевал в одной дивизии, посмотрев картину, посылают тройке актеров красное знамя. И в честь этого события учреждается почетный значок «За знамя ивановских ткачей».
Все считают, что снимать продолжение просто необходимо. Владимир Маяковский встречает Перестиани на проспекте Руставели и, схватив за плечи, убеждает: «Надо продолжать в том же духе. Надо, понимаете?» И за шумной славой первой картины мало кто помнит, что режиссер продолжение действительно снял. Целых четыре фильма в течение одного 1926 года. Сейчас бы их назвали «Красные дьяволята-2» (и соответственно -3, -4, -5) или «Красные дьяволята возвращаются». Перестиани же дает фильмам о новых приключениях Тома Джексона и его отважных друзей самостоятельные названия: «Савур-могила», «Преступление княжны Ширванской», «Наказание княжны Ширванской», «Иллан-Дили». Увы, эти картины были не так удачны, как первая. Их сейчас помнят немногие.
И еще интересный факт – вовсе неизвестный основной массе поклонников «дьяволят». В титрах указано, что батьку Махно сыграл Владимир Сутырин. Но такого актера никогда не существовало. Играл Владимир Кучеренко, который, как выяснилось позже, был главарем банды грабителей, орудовавшей в Одесской и Николаевской губерниях, в Крыму и на Кавказе. Его расстреляли, имя вычеркнули из титров всех фильмов с его участием, а среди исполнителей ролей в «Красных дьяволятах» рядом с реальным Бен-Салимом значится Сутырин.
Сам же Кадор вошел в историю советского киноискусства и как первый актер, появившийся на обложке одного из самых читаемых в стране журналов – «Советский экран». А с 1926-го по 1932-й тбилисский африканец играет еще в трех фильмах, в различных концах Союза. И, возвращаясь, делится впечатлениями о Москве, где снималась комедия «Рейс мистера Ллойда», об Украине (съемки драмы «Черная кожа»). А после Белоруссии, в первую очередь, рассказы о партнерах по фильму «Возвращение Нейтана Бейкера». Их имена – Соломон Михоэлс и Борис Бабочкин...
И все же в кино он не остается – сказывается цирковая кровь. Кадор возвращается на арену, уезжает из Тбилиси, гастролирует по стране. Последние сведения о нем были из Средней Азии. По одним слухам, он уехал оттуда за границу, по другим – осел где-то под Ташкентом… Павел Есиковский тоже продолжил цирковую карьеру, причем в образе своего киногероя. Если в каком-нибудь цирке падали сборы, приглашали его, и он джигитовал в военной форме, произносил «стихотворный монолог дьяволенка Мишки». Значок «За знамя ивановских ткачей» он носил до самой своей смерти в 1961 году.
София Жозеффи в цирк не вернулась, снялась после «Красных дьяволят» еще в десяти фильмах, но так и не смогла исполнить свою мечту – сыграть роль цирковой артистки. Она выходит замуж, уезжает в США, где и умирает. А до этого, в 1961 году, приезжает в Тбилиси, город своего детства и звездной молодости. О тех счастливых днях ей напоминает и праздник в честь 40-летия Советской Грузии на стадионе «Буревестник». На гаревой дорожке появляется колонна киностудии «Грузия-фильм», а во главе ее – три всадника: чернокожий и белый парни, юная девушка. Среди зрителей, которые встают приветствуя лихо промчавшихся дьяволят, вполне мог быть и тбилисский пожарный Башир Шамбе…


Владимир ГОЛОВИН

 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 7 из 16
Пятница, 19. Апреля 2024