click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Богат не тот, у кого все есть, а тот, кому ничего не нужно.

Лента памяти

CУДЬБА КАК КИНОФИЛЬМ

https://lh5.googleusercontent.com/-dSlgZN03ZPM/UuoNBrrkH0I/AAAAAAAADBc/HNfkj5XfzSI/w125-h98-no/h.jpg

...И небо развернулось пред глазами...
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумашедший с бритвою в руке.
Арсений Тарковский

Предстоящее знакомство волновало: не каждый день общаешься с человеком, которому сто лет. Представлялась больная, немощная, прикованная к постели старушка. Но все оказалось иначе. Меня ждала, любезно согласившись на встречу, женщина с гладким лицом, ясными, задорными глазами, широкой улыбкой, сильным, хорошо поставленным голосом, красивыми руками с маникюром...
Она попросила свою помощницу Ненси посадить ее, пригласила меня сесть и искренне рассмеялась вопросу, как она живет: «Живу вот так, как видите. Мне сто лет!» Она помолчала, отвела взгляд куда-то в прошлое, словно оглянулась на свою жизнь. И оказалась такой талантливой рассказчицей, что ее история, похожая на кинофильм, воспринималась не ушами, а глазами и воображением. «Я, Маргарита Михайловна Аствацатурова, родилась 14 апреля 1911 года в Тбилиси, на Судебной улице в семье адвоката...»
Это была типичная тбилисская интеллигентная семья с достатком. Жила она в большой и светлой квартире с чудесным видом на Мамадавити, двор же смотрел на Классическую улицу (Леси Украинки) и Головинский проспект (Руставели). Семью обслуживали кухарка, нянечки для троих детей, лакей. Отец, Михаил Павлович, получил образование в Москве и был одним из лучших адвокатов Тифлиса. Мать, Елена Минаевна Меликян, образованная женщина, и балы посещала, и была практичной домохозяйкой. Помимо Маргариты, в семье росли два старших мальчика – Георгий, ставший известным инженером-железнодорожником и уехавший в Москву, и Павел – талантливый музыкант. Семья была гостеприимной и очень артистичной, в доме все время музицировали, декламировали стихи, пели, здесь часто бывали в гостях Ованес Туманян, Геворг Башинджагян, Арцруни Джрбашян и другие замечательные люди.
В двухлетнем возрасте у Маргариты обнаружилось страшное заболевание – туберкулез костей, девочка почти не могла ходить. И после долгих расспросов родители отвезли ее в клинику швейцарского городка Лезен, где доктор Ролье успешно практиковал новый метод – гелиотерапию, лечение солнечными лучами. Мать была вынуждена оставить ее там с няней-немкой, так как лечение должно было быть длительным. Солнце и воздух южного склона Альп пошли ребенку на пользу. Но часть процедур была болезненной, и Маргарита на всю жизнь запомнила их, невозможность ходить и тоску по родным. А еще траурные процесии, проходившие мимо клиники – шла Первая мировая война, и нейтральная Швейцария хоронила солдат, которых в нее привозили с тяжелыми ранениями. Вдобавок ко всему няня сбежала с каким-то бравым воином.
Приезжавшая мать не могла оставаться так долго, как этого хотелось девочке. Все жалели вечно плачущего ребенка, особенно соседка по комнате – француженка Жанин,  которую часто навещали родители. Она делилась с подругой конфетами, игрушками и книгами, обучила ее азам французской грамоты, и скоро Маргарита стала забывать русский. Следующее яркое событие, оставшееся в памяти, - толпы армянских беженцев, спасшихся от турецкой резни и заполнивших Швейцарию. Для них создавались приюты, это обсуждалось и не могло не произвести впечатления на чувствительного ребенка. А затем – революция, которая окончательно изолировала девочку от родителей. Потеряв прежний достаток, они не могли ни платить за лечение, ни привезти ребенка через закрытые границы. И все равно была  радость – лечение помогло, Маргарита встала на ноги.
Таких детей, оторванных от родины, было семеро, над ними взял шефство Красный Крест, и всех перевезли в клинику попроще. Но общение с доктором Ролье и его семьей не прервалось, девочка сохранила в душе тепло этих людей. Узнав о ее национальности, работники Красного Креста перевезли ее сначала в приют беженцев, а затем – в Женеву, в армянскую общину. Она пошла в школу, начала писать стихи и публиковать их в местной газете. А родители все это время добивались разрешения на возвращение ребенка. В 1925 году границы приоткрыли, и матери удалось вырваться в Швейцарию. «Я вернулась домой, где все показалось чужим. Радости отца и братьев не было конца, все старались окружить меня заботой, лаской, любовью. Мне нужно было заново привыкать к семье, учиться иметь родных и изучать языки. Я знала только французский. Меня спрашивали: «Как тебя зовут?» Я отвечала на французский манер «Рита» - и все смеялись над моим картавым «р».
Но все это ничего по сравнению с теми метаморфозами, которые стали происходить вокруг и с семьей. В 30-х годах напротив их дома начали строить здание ОГПУ, а с другой стороны – внутреннюю тюрьму. Мать Маргариты брала театральный бинокль, смотрела на строительство и ужасалась: «Что за глубокие подвалы строят в этом здании!» Некогда светский квартал приобрел новое содержание, семья «проклятых буржуа» была выселена на Пески. Но матери удалось добиться разрешения жить в другом месте, в трех маленьких комнатках во дворе сололакского дома, где состоялась наша встреча. Дом некогда построил врач Каламкаров, и комнаты во дворе, как и во всех старотбилисских домах, предназначались для прислуги. По сути это была типичная коммуналка, где тоже расселили семьи чекистов. Но вокруг жили родные, друзья, много приятных людей.
Диковатая, не знающая дома и семьи девочка доставляла немало хлопот домочадцам, не желая за собой убирать, мыть посуду и стирать свои платочки, которые она выбрасывала под кровать. Ее называли enfant terrible (ужасным ребенком). А на смену детству пришла юность и нужно было думать о своем месте в жизни. «Что мне с тобой делать?» - говорила мать. Но делать нужно то, что умеешь и любишь. И Маргариту определили на высшие курсы иностранных языков, где она оказалась самой юной ученицей. После предварительного собеседования ее знания оценили как блестящие и позволили учиться. Диплом дал право заниматься частными уроками. Один из первых уроков прошел в семье знаменитого хирурга, академика Григола Мухадзе. Его невестка Екатерина была сестрой Сандро Ахметели, знаменитого режиссера Руставелевского театра. Маргарита занималась с ее детьми, и именно в этой семье произошла судьбоносная встреча с Георгием Ахметели, братом Сандро и Екатерины, за которого она вышла замуж. Молодожены соорудили себе крохотную, в восемь квадратных метров комнатку в сололакском жилье родителей Маргариты. Там они провели шесть счастливых лет.
Георгий Ахметели был сыном священника, бывшим офицером царской армии, имел инженерное образование и профессионально занимался мотоспортом. Он одним из первых участвовал в мотопробеге Тбилиси-Москва. Его жена научилась стенографировать, работала в разных конторах, затем на киностудии, где записывала знаменитого режиссера Михаила Чиаурели. Появились интересные знакомства, сложился круг друзей. «Это было лучшее время моей жизни», - говорила она. Но годы были темные и страшные. По городу рыскали закрытые машины, стали исчезать люди. После конфликта с Берия арестовали и в 1937-м расстреляли Сандро Ахметели, Георгий был готов к самому худшему, даже приготовил вещмешок со всеми необходимыми вещами на случай ареста. Но взяли его лишь в 1942-м. «Время было тяжелое, военное, голодное. Я носила передачи в тюрьму – все, что удавалось достать. Бывало, сварю лобио, воду пью сама, а зернышки несу Жоржику». Георгия обвинили в антисоветской пропаганде и отправили на 10 лет в исправительно-трудовые лагеря. А осенним вечером 1943 года, прямо на улице, после собрания на киностудии, задержали и Маргариту Михайловну.
Начались бесконечные, мучительные допросы, число сокамерниц все время сокращалось – некоторых приговаривали к расстрелу. По иронии судьбы это была та самая внутренняя тюрьма, строительство которой когда-то так ужасало ее мать. В ней Маргарита Михайловна провела год, и крики истязаемых людей преследовали ее всю жизнь. А потом – бывшая губернская тюрьма в Ортачала, там условия были полегче. «Я ничего не умела – ни шить, ни лопату держать. Знала только французский! Меня спросили, умею ли я шить. «Умеет, умеет!» - ответила вместо меня Нора Пфейфер, дочь директора немецкой школы при кирхе. И спасла от отправки на тяжелые работы». Однако  шить Маргарита Михайловна так и не научилась, с работой не справлялась, засыпала в ночной смене, плакала. Но надсмотрщица за взятки прощала мелкие погрешности, и взяткой стали продукты, которые приносили брат Павлик. А Маргарите оставались  маленькие кусочки сахара, сложенные в спичечный коробок...
Потом политзаключенных вывезли в лагерь под Иркутском. «Нас везли 3-4 дня и ночи товарным составом вместе с бандитами, преступниками».
Осудили ее по статье 58-10 на десять и 10 лет (за «болтовню», за хранение книги по истории партии на кухне, за то, что в доме не было портрета Ленина и за то, что она не принимала советскую власть, считая ее палачом интеллигенции). Отсидела она «от звонка до звонка», проживание в Тбилиси запретили, поселиться надо было в Рустави. Но снова мать бросилась на помощь и добилась ее возвращения домой. Муж вернулся из лагеря больным и искалеченным. Но и Маргарита, и Георгий были уже другими людьми – подавленными, погасшими, духовно и физически обессиленными. История их любви осталась в другом, лучшем времени и не имела продолжения. Очень скоро Георгий умер.
В 1959 году Маргарита Михайловна получила реабилитацию с полным возвращением имущества (от которого ничего не осталось). Прошел и этот – самый страшный период жизни, нужно было жить дальше. И снова помог французский язык,  постепенно пустота в жизни и в душе стала наполняться людьми, их интересом к ней, вниманием, сочувствием, общением. Яркая, эмоциональная, открытая, умная, начитанная, с большим чувством юмора, она обладала особым шармом, талантом притягивать к себе, физическое нездоровье сочеталось в ней с какой-то мощной силой, идущей изнутри. Эта сила ощущалась и с первых же минут знакомства. «Она оставалась женственной и в глубокой старости», - вспоминает одна из ее учениц, реставратор Нина Китовани.  «Она была удивительным явлением в жизни каждого пришедшего к ней. Как пролетевшая комета, которая оставляет незабываемое впечатление, - добавляет музыкант Ирма Лазарашвили. - Я приходила к ней по вечерам, чтобы морально поддержать, но получалось так, что чаще она меня поддерживала советом».
После того, как Маргариту Михайловну сбил автомобиль, у нее деформировались и  без того больные кости, она не могла выходить на улицу. И все 30 лет, которые провела дома, она могла часами сидеть, принимая гостей или занимаясь с учениками, и держалась так, что никто бы не подумал, что перед ним инвалид. Единственное, что у нее оставалось – французский язык, и не счесть ее учеников,  разбросанных судьбой по миру. «Она была абсолютной альтруисткой, - вспоминает Ирма Лазарашвили, - ее никогда не интересовала материальная сторона. Она преподавала всем желающим за удобную для них плату».
Уже лежа в постели, она любила, когда ей читали вслух книги на французском, и ей очень понравилось, как пишет Иветт Зграгген. Она  попросила связать ее с этой швейцарской писательницей, они познакомились и общались по телефону, а Зграгген посвятила один из своих рассказов Маргарите Михайловне, в точности воссоздав картины ее жизни в Женеве, улицы, армянскую общину, где жила девочка. И это не единственный подарок судьбы. Одна из учениц Маргариты Михайловны, вышедшая замуж в Швейцарии, увидела в телефонной книге фамилию Ролье. Трубку взяла младшая дочь врача Сюзанн, с которой Маргарита Михайловна дружила в детстве. Она  так разволновалась и обрадовалась, что приехала в Тбилиси. После 60 лет разлуки подруги нашли друг друга и больше не теряли связи. Приезжали и дочь, и внуки Сюзанн. А еще о Маргарите Михайловне узнал французский журналист Режис Жанте, живущий в Грузии и женатый на грузинке. История тбилисской женщины, верной французской культуре, так его впечатлила, что он захотел привлечь внимание своих соотечественников. Сам старался помочь, дружил с ней, а из Франции к ней стали приходить письма и подарки. А однажды на пороге ее дома появился гость, который специально приехал, чтобы с ней познакомиться. «Он снял комнату на улице Чонкадзе и целыми днями сидел у нас, беседуя с Маргаритой Михайловной», - вспоминает Ненси Геленидзе, ухаживавшая за Маргаритой Михайловной, когда та стала беспомощной. Ей приходилось не только ухаживать за одинокой, больной женщиной, но и бегать по разным инстанциям, добиваться помощи, собирать с миру по нитке. По мере возможности все старались помочь – и бывшие ученики, ставшие друзьями, и соседи, просто знакомые, работники посольства Армении.
Маргариты Михайловны не стало 17 ноября 2011 года. Любящим ее людям этот уход дал ощущение законченной, а не прерванной жизни. Она оставила память о своей необыкновенной судьбе, полной трагических событий и короткого счастья. А еще – французский язык, добрые воспоминания и сололакский дом с истертым порогом...

Анаида ГАЛУСТЯН

 
«СВЕЧЕЙ НА ИКОНАХ ОТБЛЕСКИ БЛЕКЛЫЕ…»
https://lh3.googleusercontent.com/-8e2UZD272Oo/Uo9IlryLEuI/AAAAAAAACuo/EhUox135Dp8/s125-no/g.jpg
Это эссе посвящено кинорежиссеру Андрею Тарковскому и художнику Тенгизу Мирзашвили. Тому периоду в жизни выдающихся мастеров искусства России и Грузии, когда судьба свела их в творческом союзе – в работе над постановкой спектакля по пьесе У.Шекспира «Гамлет» в Москве, в Театре имени Ленинского комсомола.   

С этой строки Галактиона Табидзе я и начну, пожалуй, свой рассказ о щемящей душу ностальгии по «празднику, который всегда с тобой». По каждому, кто был причастен к вечному, как тогда казалось, празднику единства творческого горения, взаимной поддержки, уважения и любви русских и грузинских художников слова, кисти, театра, кино…
Ностальгия – коварная штука. Она может оказаться расслабляющей иллюзией для людей, живущих воспоминаниями. Но может стать и действенным оружием, охраняющим вековые духовные ценности.
Однажды мои добрые друзья Тамаз и Отар – с нежной любовью и огромным уважением произношу имена писателей братьев Чиладзе – предложили сделать подстрочники нескольких, на мой выбор, стихотворений Галактиона для одного из своих московских приятелей, поэта-переводчика. Что может быть приятнее, подумала я, и, сняв с полки любимый томик в красном шелковистом переплете, открыла его наугад. На тоненькой, пожелтевшей от времени страничке оказалось небольшое стихотворение немыслимой красоты. Карандаш как бы сам собой, без моего участия, начертал на чистом листе:

Вся в черных шелках ты, словно элегия,
Склонила колени, подобно ангелу.
Свечей на иконах отблески блеклые
Мерцают мечтою Микеланджело…

Музыка призрачной лирики Галактиона обрамляет в моем сознании и феноменальный финальный кадр фильма Андрея Тарковского «Ностальгия». Помните? По скользкому мелководью ирреального бассейна крадется пугливыми шагами русский писатель Горчаков – актер Олег Янковский с горящей свечой на ладони. Мечется вспугнутый прерывистым дыханием огонек. Словно эту картину описывал Осип Мандельштам: «…И Гамлет, мысливший пугливыми шагами». Что-то бредовое бормочет про себя русский эмигрант. Заклинает пламя гореть. Не чадить. И свет свечи возносит ввысь его молитву. За все живое. За тех, у кого болит душа от ностальгии.
Драматическая история этого фильма Тарковского легла в основу моего очерка о великом режиссере, опубликованном в журнале «Сабчота хеловнеба» вскоре после скандала на Каннском фестивале, и последовавшего за ним решения Андрея Арсеньевича не возвращаться в СССР. Говорили, что советский член жюри предпринял неимоверные усилия, чтобы главный приз фестиваля не был отдан его соотечественнику. Но к тому времени интерес во всем мире к творчеству Тарковского был уже столь велик, что злоключения с «Ностальгией» вызвали прямо противоположный эффект. 10 июля 1984 года на пресс-конференции в Милане Андрей Тарковский объявил о своем решении не возвращаться в СССР. На родине запретили показывать его фильмы в кинотеатрах, упоминать его имя в печати. Однако на радикальные меры – лишение Тарковского гражданства – чиновники так и не решились. Друзья и единомышленники всеми мыслимыми и немыслимыми способами старались поддержать художника в изгнании, сохранить его высокое эксклюзивное творчество, как достояние русского народа. И в этом смысле, в то время и в той ситуации, обнародование моего очерка в солидном грузинском журнале было, без преувеличения, личным человеческим и профессиональным подвигом главного редактора «Сабчота хеловнеба» Тамаза Чиладзе, одного из благороднейших представителей грузинской интеллигенции.
Мысленно возвращаюсь к тем удивительным временам, к семидесятым годам, когда в Москве толпы простаивали морозные ночи напролет, чтобы попасть на спектакли Анатолия Эфроса и Юрия Любимова, пробирались в окраинные клубы, чтобы посмотреть фильмы «второй» категории, которой советские чиновники клеймили чуждое им, противостоявшее идеологии системы и безликим стандартам соцреализма авторское кино Тарковского. А московские журналисты, взволнованные творчеством самобытных художников, которым было суждено сказать новое слово в искусстве, носились от одной редакции к другой, требуя, возмущаясь, умоляя опубликовать восторженные всплески эмоций. Но средства массовой информации были глухи и немы.
И вот именно в то время мне выпали честь и удача несколько лет сотрудничать с редакцией грузинского журнала «Сабчота хеловнеба». В качестве московского корреспондента журнала я писала о наиболее значительных событиях в культурной жизни столицы. И, естественно, выбор того, что действительно представлялось истинным достижением современного русского и, как тогда считалось, всего советского искусства, был непосредственно связан с позицией главного редактора. Каким же обласканным судьбой и наделенным несметными богатствами Крезом чувствовала я себя тогда, прилетая в Тбилиси и предлагая журналу свои очерки об этих событиях, нет – явлениях. Прекрасно понимая мое волнение и неуверенность в возможности их опубликования, Тамаз пригласил к себе в кабинет своего заместителя, замечательного писателя и переводчика Нодара Джалагония, и попросил его: - Пожалуйста, переведи сам лично. Ставим в номер.
Спустя немного времени я получала в Москве несколько экземпляров красочного глянцевого журнала и мчалась к героям своих очерков. Какое это было счастье видеть в их глазах удивление и радость при созерцании ярких фотографий из своих спектаклей и фильмов, больших статей, пусть на незнакомом языке – ведь на последних страницах журнала давались аннотации на русском, да к тому же я всегда аккуратно пришпиливала к обложке копию машинописного оригинала.
- Неужели в нашей стране издаются такие красивые журналы и находятся такие отчаянные главные редакторы, что публикуют ваши «оды» на мои спектакли? - искренне удивился Анатолий Васильевич Эфрос при первом появлении статьи о нем, листая двадцать с лишним страниц, посвященных его театральным шедеврам.
- Тамаз Чиладзе не просто редактор! - взвилась я тогда почему-то, - он, они оба, Отар и Тамаз, такие же замечательные писатели, как вы режиссер – и ничуть не хуже…
Брякнула и похолодела от ужаса – стоит взъерошенная пигалица перед обожаемым ею гением русского театра и несет черт те что. Но надо было знать безграничную доброжелательность и чувство юмора Анатолия Васильевича.  Он рассмеялся, протянул мне руки, крепко пожал мои похолодевшие от сознания собственной дерзости пальцы и с чувством произнес:
- Обожаю грузин! - И пригласил ходить на свои репетиции. Они стали для меня настоящей школой. Ни в одном из учебных заведений я не получила столько новых достоверных целостных представлений об искусстве, о жизни, о благородстве.  
Так искреннее стремление Тамаза Чиладзе всегда поддержать все по-настоящему яркое, свежее, необычное в искусстве, распахнуло передо мной дверь служебного входа Театра на Малой Бронной. И только ли эти двери! На мой звонок, когда я представлялась корреспондентом грузинского журнала, охотно и с радостью откликались все самые неприступные и занятые личности.
Ничего удивительного не было и в том, что с Андреем Тарковским я познакомилась не где-нибудь, а в Тбилиси. В тот солнечный апрельский день, казалось, весь город устремился на просмотр его фильма «Андрей Рублев». Режиссер, не отошедший еще от бурных баталий при сдаче (но так и не принятой тогда) картины на родном «Мосфильме», был обескуражен, мне кажется, не только повышенным вниманием к своей персоне, но и самой публикой – в переполненном зале сидели элегантные, по-европейски раскованные и улыбчивые люди. Хрупкий, с болью в грустных глазах, с воинственно торчащими усиками, Тарковский удивленно внимал бурной овации, которую обрушила на него публика после финальных кадров фильма.
- Как в Италии! - дивился тогда Тарковский. До сих пор для меня остается загадкой, как удавалось тбилисским кинематографистам устраивать многолюдные, публичные, а не «партийно-келейные» просмотры новинок мирового киноискусства, не выпущенных в прокат…
Недавно в одной из книг воспоминаний о Тарковском обнаружила любопытнейший эпизод из его студенческой жизни в мастерской Михаила Ромма во ВГИКе. Оказывается, одной из первых актерских работ Тарковского на учебных показах была роль старого князя Болконского из «Войны и мира» Л.Толстого. Удивительна точность разгадки мастером-наставником характера формирующейся личности первокурсника. Горделивый снобизм аристократа в лучшем смысле этого понятия. Импульсивная, взрывная непримиримость к малейшему нарушению канонов чести и достоинства, стойкость в защите собственного мнения.
Высочайшая планка эстетической желательности, обостренная чуткость к чистоте стиля и вкуса часто прорывались в резких, желчных высказываниях Андрея Тарковского. Он был беспощаден в оценке творчества советских коллег-режиссеров, не принимал прямолинейности их позиций. На вопрос – есть ли вообще, по его мнению, в нашей стране хорошие кинорежиссеры, он неизменно отвечал: - Есть! Сережа Параджанов и Отар Иоселиани.
Ментальность и форма самовыражения большинства остальных были ему чужды.
Судьба распорядилась так, что в последние месяцы жизни в Париже рядом с умирающим в одиночестве Андреем Тарковским были, неизменно поддерживая морально и материально, Отар Иоселиани и вдова друга по шальным годам на Большой Каретной – Марина Влади…
Категоричность подобных выпадов не означала небрежения великого режиссера к культурным ценностям своей родины. Он стремился создать новый язык кино, наполненный глубиной и прелестью русской поэзии и музыки, русской философской мысли. Как этого добивались на своей почве близкие ему по духу мастера мирового киноискусства Годар, Бергман, Антониони, Куросава. Свою профессию кинорежиссера он так и определял, как «высокое искусство, где-то между поэзией и музыкой»…
Сырой, дождливой осенью 1975 года в театральных кругах Москвы пронесся слух, что известный мастер кино Андрей Тарковский начинает работу над театральной постановкой «Гамлета» Шекспира в Театре имени Ленинского комсомола у Марка Захарова.
Избалованная вхожестью на репетиции Эфроса и оценившая значимость непосредственного погружения в процесс творческой работы художника, я стала строить фантастические планы проникновения в святая святых – на репетиции Тарковского. Мой иде-фикс представлялся всем окружающим абсолютно невыполнимым – Андрей Арсеньевич категорически исключал присутствие посторонних на рабочей площадке, а журналистов и подавно.
…Дождь все лил, не переставая. На улицу не хотелось выглядывать даже из окна. И неожиданно раздавшийся звонок в дверь заставил нас вздрогнуть – что должно было вынудить человека «прогуляться» под таким ливнем? На пороге двери обнаружили насквозь промокшего, в легкой курточке, с живописными завитушками на непокрытой голове самого что ни на есть настоящего Чубчика, радостно улыбающегося и, как никогда, соответствующего своему ласковому прозвищу. Всеобщего любимца тбилисской и московской творческой интеллигенции, замечательного художника и широко эрудированного знатока истории, литературы и теории искусства Тенгиза Мирзашвили.
Привычным жестом вытащив из-за пазухи полиэтиленовый пакет, Тенгиз протянул каждому персонально свои «визитные карточки» - небольшие, чуть больше формата А-4, маслом писанные картины.
Чтобы не мешать мужскому разговору, я тихо ретировалась на кухню под предлогом приготовления кофе и погрузилась в созерцание пейзажа в характерной, сугубо мирзашвилевской глубинно-густой, коричневато-карминной тональности.
Удивительной магией обладают эти небольшие, но такие сочные, насыщенные теплым светом заходящего солнца картины Тенгиза. Они словно разрастаются во сто крат по масштабу, открывая перед мысленным взором колдовскую панораму дивно красивых пейзажей Грузии, помогая постигнуть безбрежность мироздания на маленьком отрезке холста…
Вдруг меня как током ударило громко произнесенное имя – Андрей Тарковский. В доли секунды пулей влетела в комнату и, не веря своим ушам, стала вникать в смысл спокойной речи Тенгиза.
- На этот раз я надолго приехал, - как ни в чем не бывало вещал он, - месяца два точно придется провозиться с декорациями. Но до этого еще далеко. Пока что мы с Андреем ночи напролет говорим о Шекспире.
В дневниках Андрея Тарковского нашла запись от 20 января 1976 года: «В театре сегодня окончательное дораспределение ролей на «Гамлета»… В четверг — первая репетиция. Двигубский не мог участвовать в подготовке макета декорации к началу февраля, и я вынужден был (к радости, т. к. нашелся талантливейший и тончайший Тенгиз Мирзашвили из Тбилиси) отказаться от Н. Двигубского. В конце апреля надо выпустить спектакль. Успею ли? Пьесу следует очень сократить по понятным причинам, и мы с Тенгизом нашли, кажется, принцип, по которому это следует делать. Есть неплохие идеи насчет Кровати. Насчет Мышеловки, исполненной одним Гамлетом, выбрасывания сцены трехкратной клятвы на мече (Дух! - Клянитесь!) и сцены-пролога с 1-м появлением Тени и проч.»
«Какой умный! – восхитилась я про себя прозорливости Тарковского, - заполучил классного художника и сценографа, к тому же знает, конечно, что Тенгиз, не будь он художником до мозга костей, запросто мог бы читать университетским «зарубежникам» лекции о Шекспире».
Мало было Чубчику ночных дебатов с Тарковским, тут еще я ринулась демонстрировать свои познания в области классической драматургии, ибо просветителем в этой сфере для нас, студентов первого выпуска русского отделения факультета журналистики Тбилисского университета, был блистательный профессионал, профессор Отар Георгиевич Джинория. Не мудрствуя лукаво, доходчиво объяснила Чубчику, что долг настоящего друга семьи обязывает, просто требует от него решительных действий по «внедрению» меня в группу наблюдателей за процессом материализации на сцене шекспировского творения.
- Попробую, - обреченно ответил Тенгиз, - но ничего не обещаю. Ты наверно не хуже меня знаешь, как Андрей дергается от журналистов.
- И не надо про журналистов, - пробормотала я, - придумай что-нибудь интереснее.
В тот вечер мы услышали из уст Тенгиза Мирзашвили самую вдохновенную из всех возможных лекций о Шекспире. Полностью погруженный в напряженный процесс работы с Андреем Тарковским, наш друг подарил нам частичку этого живого творческого пламени. От внутреннего волнения Чубчик то и дело вскакивал и начинал мерить широкими шагами нашу небольшую комнату, периодически натыкаясь на препятствия в виде телевизора, кресла и главного украшения квартиры – пушистой кошечки-трехцветки Холли, которая не сводила с него мудрого взгляда. Мой вопрос о том, как же сочетается дуэт яркой, совсем молодой тогда красавицы Маргариты Тереховой – Гертруды и иного плана потрясающей актрисы Инны Чуриковой – Офелии подлил масла в огонь.
- Работа над спектаклем только начинается, а сколько вокруг него уже разговоров и вымыслов, - сокрушался Чубчик. - Один умник додумался вывести вот из этого самого, как ты говоришь, дуэта ни больше ни меньше, как наличие Эдипова комплекса с кучей еще каких-то модных фрейдистских наворотов у Гамлета на пару с Тарковским.  И даже у самого сэра Уильяма Шекспира.
Мы дружно рассмеялись. Но Чубчик не стал сводить к шутке наболевшую, видно, тему и продолжал очень серьезно излагать точку зрения Тарковского, которую он всецело разделял. Трудно наверно поверить, но и сегодня, столько лет спустя, эта простая, логически стройно сложенная трактовка образа самого живучего, что ли, литературного персонажа, кажется мне наиболее убедительной и близкой к истине. Четкая, лаконичная она звучала так: - Гамлет не был похож на сусального Ромео. Он был сильным и мужественным человеком. Он мог справиться с любой бедой. Но только не с предательством. Убедившись, что предательницей оказалась Гертруда, Датская королева и самое святое для него существо – его мать, он уверовал, что все люди – потенциальные предатели. Это равносильно потере веры в Христа. Как и зачем тогда жить на белом свете?!
После этих слов мы долго молчали. И в тот вечер уже не произносили всуе имен Тарковского и Шекспира. Как бы поставили точку на этой теме.
Спустя пару дней ранним утром меня разбудил телефонный звонок: - Через час жду тебя у служебного входа в Ленком. Не опаздывай, пожалуйста.
Примчалась. Успела. Сказав что-то вахтерше на проходной, Тенгиз ведет меня вверх по слабо освещенной служебной лестнице. Гулко звенит тишина пустого холодного помещения. Мы долго взбираемся все выше и выше. Галерка. Темный угол последнего ряда под будкой осветителя.
- Сиди смирно и никуда не высовывайся! - приказывает Тенгиз, аккуратно складывая мое пальто в большой пакет. - В случае чего – ты моя сестра... сдвинутая на любви к Шекспиру. Я приду за тобой после репетиции.
Сижу. Одна в пустом зале. Где-то далеко внизу – безлюдная сцена. Такая маленькая с моей подпотолочной высоты. Время тянется невыносимо медленно. Проходит час, а кажется, что – век. Все то же безлюдье и тишина. Ужасно холодно. Чувствую, что начинаю тихо ненавидеть Шекспира. И больше всего себя за то, что вляпалась в эту авантюру. В ту минуту, когда я окончательно решила нарушить запрет и бежать куда глаза глядят из этого мрачного «Эльсинора», на сцене появляются Андрей Тарковский и Тенгиз Мирзашвили. Едва сдерживаю импульсивное желание крикнуть Тенгизу пару теплых слов. Но любопытство побеждает: эти двое, размахивая руками, носятся по сцене. Сдвигают какие-то огромные черные доски. Спорят, очевидно, орут – в моем поднебесье слов не разобрать: они же не в микрофоны разговаривают, стоя рядом друг с другом.
А потом – закрутилось, завертелось! В глазах зарябило от мелькания «звезд» - Маргарита Терехова, Инна Чурикова, Анатолий Солоницын, Николай Караченцев… Было известно, что Гамлета очень хотел играть Олег Янковский, но выбор Тарковского пал на Солоницына. Шло жуткое соперничество между двумя великими актрисами – Чуриковой и Тереховой, и все это дополняло атмосферу репетиций тревожной напряженностью. Актеры выкладывались до изнеможения.
…К моей радости, Тарковский спустился в зал к режиссерскому столику с микрофоном. Есть! Услышу, что он будет говорить актерам, как будет выстраивать свою версию шекспировской драмы. А говорил он интереснейшие вещи, совсем непохожие на привычные прилизанные формулировки. Здесь, как и в своих фильмах, Тарковский стремился создать атмосферу, насыщенную плавной, замедленной психоделикой мыслей, чувств, эмоций – яркими, но тягучими проявлениями бессознательного и подсознательного. На этих начальных репетициях явно прочитывалось, что «его» актерам, много работавшим с ним в кино, - Тереховой и Солоницыну, легче следовать за мыслью режиссера, чем остальным, прекрасным самим по себе мастерам театра Ленкома. Последним непривычнее было притереться к особой стилистике, музыкальной поэтике замыслов режиссера, к возможности с некоторой долей сознательного контроля «открывать двери восприятия».
Но больше всего меня порадовало, что, разъясняя актерам суть эпизодов, Тарковский то и дело упоминал имя Чубчика.
- Батони Тенгизи (он так и произносил) считает, что здесь нужно больше тишины, больше тени…
И так раз за разом. Я даже приосанилась в своем закутке, словно меня похвалили. 
Что тут говорить – во мне с малых лет раз и навсегда укоренилось глубокое убеждение в том, что «гибрид – самый ценный фрукт, если он состоит из гармонично совместимых отборных компонентов», как говорила моя любимая тетушка Тата, замечательный биолог Тамара Григорьевна Шелия. А то, что «гибрид» русской и грузинской культуры и есть тот самый прекрасный плод, никогда не вызывало никаких сомнений. И наблюдать за творческой работой талантливого русского режиссера с не менее одаренным грузинским художником, наверное, было одним из самых ярких впечатлений, которые навсегда остаются в памяти.
Почему кумир московской творческой элиты, работать с которым мечтали все самые интересные художники, ставя свой первый и единственный театральный спектакль, пригласил из Тбилиси в Москву Тенгиза Мирзашвили? Это, на мой взгляд, было совершенно естественно – постоянный контакт и активные культурные взаимоотношения русских и грузинских деятелей искусства предоставляли каждой из «сторон» возможность выбирать для осуществления своих творческих замыслов тех художников, которые были наиболее близки по духу, по ментальности и интересам. Этих двух талантливых людей привела к идее совместной работы над постановкой шекспировской драмы общность понимания ее философской и психологической основы, тяготение обоих художников к приглушенному, сумеречному визуальному воспроизведению трагедии принца Датского. Колорит словно обожженной солнцем живописи Тенгиза Мирзашвили как нельзя гармоничнее перекликался с творческими фантазиями Андрея Тарковского.                               
…Увлекшись происходящим и дрожа от холода, не сразу заметила, что этот самый «батони Тенгизи» вдруг появился передо мной.
- Бедная Ирико! – очень созвучно моему имени, смеясь, перефразировал он классического «бедного Йорика». Вручил большую кружку с горячим кофе и собрался тут же улизнуть. Но вдруг приостановился, скинул свой куцый пиджачок и бросил мне со словами: - Не лязгай зубами, услышат!
Недели через две, за которые я насмотрелась и наслушалась много такого, что точно не предназначалось для ушей представителей СМИ, мое инкогнито было раскрыто. И многострадальному Чубчику пришлось, в силу сложившихся обстоятельств, представить меня Тарковскому в моем реальном статусе. Но ничего страшного не произошло – Андрей Арсеньевич был очень приветлив. Пригласил меня в кабинет Марка Захарова, любезно предоставленный в его распоряжение на время репетиций «Гамлета» законным хозяином.
Беседа наша длилась долго. Меня поразила откровенность, с которой Тарковский говорил о трудностях работы над спектаклем. И совершенно ошеломили его слова, которые не могу забыть до сих пор: - О каких шекспировских тонкостях мы с вами говорим! Научить бы их (актеров) правильной речи и умению держаться на сцене соответственно материалу.
Это о тех актерах! Чтобы он сказал сегодня?
Не каждый день судьба преподносит возможность так вот сидеть визави и беседовать с гением, который, увлекшись своими мыслями, говорит о сложном и прекрасном мире творческих исканий. Завороженно слушая рассуждения Тарковского, вникала в стройную логику его четкого, уверенного в своей правоте взгляда на жизнь, на искусство, на право художника «быть собой, собой и только, собой и только до конца». Нарушая самые элементарные законы логики, продолжала задавать ему все более провокационные вопросы. А в голове обреченно пульсировала мысль: «Сюда меня, конечно, больше не пустят. Хуже всего, что я подставляю Тенгиза».
Словно уловив мое настроение, Андрей Арсеньевич вдруг прервал рассуждения о высоком искусстве и, помолчав минутку, произнес потеплевшим и очень проникновенным тоном: - Одно утешение в этой нервотрепке – наш с вами общий друг…Чубчик, - чуточку запнувшись, он впервые при мне назвал Тенгиза так, как звали его только самые близкие люди. - С кем бы из художников я ни работал, всегда вклиниваюсь в бесконечные споры с ними. А сейчас… полный привет! Он все сам просекает прежде, чем я успею что-то сказать. Мы с моими тбилисскими друзьями одинаково видим то, на что смотрим и о чем думаем.
И, выдержав паузу, совсем тихо добавил: - Когда очень тошно, улетаю в Тбилиси. К Сереже. К Отару. Просто к синему небу над Светицховели. Если я когда-нибудь сниму фильм о счастье, то это будет только там. У этого стройного храма.
Позже прочитала в воспоминаниях выдающегося шведского актера Эрланда Юзефсона, одного из любимых актеров Ингмара Бергмана и героя поздних фильмов Андрея Тарковского, сыгравшего в «Жертвоприношении» главную роль: «Особое качество Тарковского – чутье в поисках натуры, места для съемок. Так во время съемок нашего фильма он после долгих поисков нашел место для съемки атомной катастрофы. Прекрасное и ужасное место. Там потом убили нашего премьер-министра. Убийца находился там, где у нас стояла камера. «Я сразу увидел, что это место для катастрофы», - сказал Андрей. Это было выше обычного понимания!» 
Слова Андрея Арсеньевича о счастье у стен Светицховели приобрели особое, символическое звучание.
Да и тогда, в счастливые дни молодости, ничего другого не могло тронуть мое сердце, как эти простые и так созвучные собственным чувствам слова. И я совсем не удивилась, когда, прощаясь, человек, всего лишь час назад внушавший мне исключительно трепет и робость, по-доброму улыбнувшись, спокойно заявил: - Хватит вам прятаться на галерке! После генерального прогона обязательно поговорим о ваших впечатлениях. Покажете статью до того, как отправить ее в редакцию? Может, что-то добавим или… убавим, договорились?
На том и порешили. Тенгиз сиял, как именинник. Был очень доволен, что его миссия благополучно разрешилась. Говорил мне хорошие слова: «Умница, сумела его разговорить. А Андрей такой замечательный, деликатный. Одно слово – Тарковский».
На самом деле все было просто – великий режиссер, очень разборчивый в людях и мало перед кем «отпускающий» настороженность, любил и уважал Тенгиза Мирзашвили, испытывал к нему безоговорочное доверие. Рекомендации Тенгиза было более чем достаточно, чтобы отнестись лояльно к его «протеже».      
Эта милая история имела, я бы сказала, трагикомическое продолжение. К тому времени у Тарковского уже был запущен в производство «Сталкер», и ему понадобилось слетать в Эстонию, где в 25 километрах от Таллина, на реке Ягала снимались главные эпизоды картины. Я не успела перехватить Андрея Арсеньевича, чтобы выполнить его пожелание прочитать материал о постановке спектакля. Так и отослала его в Тбилиси.
В Таллине Тарковского ожидала чудовищная драма – в августе 1977 года несколько тысяч метров отснятого оператором Георгием Рербергом материала при проявке пленки безвозвратно погибли в лабораториях «Мосфильма». И снятого после тяжелейших испытаний и мучительного подготовительного периода фильма – просто нет. Не существует. Спустя время «Сталкера» заново – и великолепно – снял оператор Александр Княжинский. Фильм остался в истории кино, как один из мировых шедевров. Но с трудом можно представить, что творилось в душе Мастера в те дни! Так никогда и не узнаю, в какой связи в тот безумный период Тарковский вспомнил о журналистке, с которой имел несколько обстоятельных бесед, выходящих за рамки официоза. Но факт остается фактом – из Таллина он направил в редакцию «Сабчота хеловнеба» телеграмму с категорическим требованием не публиковать материал без его визы. А статья уже стояла в номере. И главный редактор, давший добро на ее публикацию, даже не подумал менять свое решение. К тому же Тамаз Чиладзе, живое воплощение чувства собственного достоинства и деликатности, был, мягко говоря, шокирован некорректностью самого факта вмешательства кого бы то ни было в вопросы, находящиеся исключительно в компетенции редакции. Он не только не снял материал, но и мне не сообщил о депеше. Обо всем этом я узнала от него гораздо позже. Забегая вперед, скажу, что этот инцидент, ставший столь понятным после обнародования таллинской катастрофы, никак не отразился на дальнейшем внимании журнала к творчеству Андрея Тарковского. «Сталкер» и «Ностальгия» не только стали этапом моего личного «переосмысления ценностей», но что несравненно важнее – отклик на эти великие фильмы в журнале «Сабчота хеловнеба» прозвучал, как искренняя, дружеская поддержка поэта русского киноискусства в трудные для него дни грузинскими почитателями его высокого таланта.
А тогда ни о таллинской драме, ни о шекспировских страстях, разгоревшихся вокруг моей скромной персоны и безобиднейшей восторженной статьи, я не имела ни малейшего представления. И продолжала настойчиво названивать Тарковскому, чтобы выполнить свое обещание показать статью до ее выхода в свет. Наконец дозвонилась. И Андрей Арсеньевич попросил подъехать к нему домой. Жил он в доме по 1-му Мосфильмовскому переулку напротив ворот знаменитой киностудии.
В мрачноватом подъезде и тускло освещенной кабине лифта меня вдруг охватили робость и волнение. А когда на 6-м или 7-м этаже тесная клетка, судорожно крякнув, наконец, остановилась, я обнаружила, что прямо у лифта меня ждут две очаровательные, но весьма крупных габаритов, собаки. Если не изменяет память, это были доги двух разных мастей. Дверь в квартиру с левой стороны от лифта была настежь открыта. Милые песики с царственной невозмутимостью, недвусмысленно, однако, направили меня к этой распахнутой двери. Под бдительным присмотром неожиданной стражи робко переступила через порог. И… замерла на месте. В гостиной с большим овальным обеденным столом посередине ни одной человеческой души. «Зона Сталкера». Стою в обществе величественных собак. Минут через пятнадцать появляется пожилая дама в тяжелом лиловом халате (догадываюсь, теща, живущая в соседней квартире) и молча протягивает мне руку. Я сдуру ее пожимаю.
- Статью, пожалуйста! - сурово роняет она, объясняя тем самым значение своего жеста. Окончательно растерявшись, суетливо вытаскиваю печатные листочки, которые тут же выскальзывают из рук и веером рассыпаются по полу прямо под трепетные носики моих конвоиров. Опустившись на корточки, начинаю их лихорадочно собирать. Краем глаза замечаю странно брезгливый собачий взгляд.
- Что ты так смотришь на меня? - шепотом спрашиваю у пса, осторожно придвигая к себе листочки. - Я же с собаками умею ладить лучше, чем с людьми.
- Вы скоро там? - нетерпеливо вопрошает лиловая дама. И, получив, наконец, кое-как собранную стопочку бумаг, удаляется в соседнюю комнату, небрежно бросив мне через плечо: - Присаживайтесь! Андрей Арсеньевич нездоров и отдыхает. Он посмотрит ваши заметки. Ждите.
Нездоров? Позже стало известно, что Тарковский тогда еще не оправился от микроинфаркта после истории со «Сталкером». Устроилась на краешке старинного стула с высоченной резной спинкой. В комнате царил сумеречный полумрак. Сердце начало тихонечко ныть от странного сочетания изящной мебели былых времен с ободранными обоями на стене, испещренной детскими каракулями. Так хорошо знакомый с детских лет аромат поблекшего фамильного аристократизма. Расслабившись от моего элегического настроя, собаки уютно устроились с обеих сторон.
Возможно, мои слова покажутся странными или надуманными, но за те сорок-пятьдесят минут, которые я, согретая собачьим дыханием, просидела одна в гостиной Тарковского, во мне произошел какой-то скачок в восприятии и образа режиссера, и утонченного мира его творчества. Как ненужная шелуха, отлетела эйфория. Более ясной и четкой представилась поэтика его кино. И к трепетному отношению к Мастеру добавилось чувство сопереживания. Вспомнилась фраза Достоевского: «Таланту нужно сочувствие. Иначе его истерзают, булавками заколют».
Умели сказать пророки! «Булавками» Тарковского кололи много и с наслаждением. Проигнорировать его и не давать снимать фильмы не могли – могучий Золотой лев престижного Венецианского кинофестиваля за первую же полнометражную картину недавнего выпускника ВГИКа «Иваново детство» зорко стоял на страже его интересов. Да и вся мировая элита кино пристально следила за творчеством и жизнеустройством Андрея Тарковского.
Терзали Мастера более изощренно – назойливыми «советами» высоких чинов и «доброжелательных» коллег исправить то, убрать это. Сократить. Изъять. И так день за днем. А он стоял на своем. Не урезал. Не переснимал. Не нарушал логику своего видения и своего метода самовыражения. Ждал чего-то. Страдал. И отчаянно защищал свой мир художника от навязываемого диссонанса чужих и чуждых стереотипов.
Меня охватило желание немедленно переписать все прежде написанное о Тарковском. На другом уровне понимания.
- Не откажите в любезности, пройдите, пожалуйста, сюда! - раздалось тихое, изысканно вежливое приглашение из другой комнаты, оказавшейся кабинетом режиссера. На диване, упирающемся в письменный стол с лампой под зеленым абажуром, полулежал, укутанный в ярко-клетчатый плед, сильно осунувшийся Тарковский. В руках у него были мои пресловутые листочки, и он написал на последней страничке: «С удовольствием прочитал. Спасибо! Андрей Тарковский».
С минуту я ошарашенно смотрела на Тарковского. Только потом, узнав обо всех обстоятельствах, поняла, что Андрей Арсеньевич был несколько смущен резкостью тона своей депеши – ведь в только что прочитанной им статье не было ни единого намека на стиль папарацци, лихорадочно выбалтывающего вырванные из контекста резкие высказывания раздраженного трудностями и неурядицами художника. Только деликатная попытка вникнуть в суть особенностей, новизны и самобытности его спектакля.
Я долго хранила эти отпечатанные на старенькой «Колибри» изрядно потрепанные листочки.
- Это же реликвия! - говорили мне друзья, с которыми мы тогда часами могли говорить и спорить о великом искусстве гениальных мастеров, с которыми судьба подарила жить в одно время.
Не уберегла я эту реликвию. Позже, когда Андрей Тарковский уже был «реабилитирован» новой властью своей страны, и каждый второй деятель прессы ринулся лепить альбомы, брошюры, книги о нем, те листочки выманила у меня некая чиновная дама – редактор очередного сборника статей о Тарковском. Соблазнила звучными именами авторов, в «компанию» которых она собралась включить и мою статью с надписью Андрея Арсеньевича. Ни ее саму, ни изданного или неизданного ею сборника я никогда больше не видела. «Не надо заводить архива…» Как жалко, что я так часто и так легкомысленно следовала словам любимого поэта.
Доги, как истинные джентльмены, проводили меня до лифта.
Та единственная театральная постановка Тарковского, соавтором которой смело можно назвать Тенгиза Мирзашвили, создавшего стильный, тревожный визуальный облик Эльсинора и принимавшего участие в решении буквально каждой мизансцены спектакля, не часто упоминается в литературе о жизни и творчестве великого режиссера. Не стоит вдаваться в подробности того, почему так сложилось. Они не имеют никакого отношения к реальной оценке истинной значимости той театральной постановки Тарковского. И потрясающе ярких моментов сотворчества двух талантов. Ближе к финалу работы над спектаклем Тарковский, довольный тем, что сценическая картинка полностью соответствует его замыслу «ночной драмы», вдруг загорелся идеей «вмолнить» в подчеркнуто мрачный Эльсинор яркий, но очень лаконичный луч света. Актеры, к тому времени поголовно влюбленные в своего режиссера, затаив дыхание наблюдали, как Андрей Арсеньевич с неразлучным «батони Тенгизи» ходят вдоль задника сцены, то сходясь, то расходясь, словно руки пианиста, терзающие клавиатуру усердным исполнением классической гаммы. И ждали, что учудят на этот раз эти два человека, понимающие друг друга без слов. Неожиданно Тенгиз резко изменил траекторию движения и быстрым шагом направился к сидящей на полу у самой рампы Инне Чуриковой – Офелии. Бережно приобняв за плечи, развернул ее лицом к пустому залу:
- Инна Михайловна, смотрите туда, как смотрели сейчас на нас. Не моргайте. Как сможете долго, - и, подняв голову к осветителю, коротко скомандовал: - Свет на глаза!
Эти широко распахнутые неподвижные глаза небесно-голубого цвета уже отошедшей в мир иной Офелии стали тем самым светлым лучом, который искал Тарковский.
Уже живя в Европе, режиссер вел переговоры о съемках фильма «Гамлет» на основе художественных решений своей театральной постановки. Идея эта осталась среди многих других, которые Андрей Тарковский не успел осуществить.
Семь фильмов, как семь завораживающих его воображение самураев, вписали в историю мирового киноискусства имя великого русского режиссера Андрея Тарковского. И одна театральная постановка…
«Тенгиз Мирзашвили был художником, дружившим с людьми. Он писал трогательные пейзажи, прекрасных несбыточных женщин, цветы, птиц – все, чем украшена жизнь. Своей нежной наивностью и чистотой он напоминал Нико Пиросманишвили, на которого был похож», - эти слова написаны в 2008 году в российской «Новой газете» известным мастером фотоискусства, другом Грузии Юрием Ростом. В них есть правда о сходстве с великим Пиросмани – и первым об этом догадался Андрей Тарковский.
Ностальгия – прекрасное и сильное чувство, если не дать ей распылиться в тумане воспоминаний о прошлом.

Ирина ШЕЛИЯ
Москва
 
ДЫРБУЛЩЫЛ НА ПОРОГЕ
https://lh3.googleusercontent.com/-Oh1hEsltXtc/Uni9Yq9MOEI/AAAAAAAACq8/RyOGo4bQUNU/w125-h160-no/o.jpg
Электрического звонка у нас тогда не было, был механический, вроде трамвайного, с приветливым призывом: «Прошу повернуть!» И вот, заслышав это дребезжанье, мы бежали открывать дверь. На пороге – сосед, знаменитый футурист, он бочком протискивается в дверь, снимает подобие пальто, знаменитую помятую шляпу и вместо «Здравствуй» какое-то бульканье – не «дыр бул щыл», конечно, но похоже – «брр-буль-буль»... Его рот полон чаем, он набирал его перед выходом на улицу, дабы горло не застудить (горло! как у тенора и соловья, он его берег!), и не глотал всю дорогу, благо недалеко, он жил рядом, на Мясницкой (тогда улица Кирова). «Мама дома?» (Ольга Ивинская – Ред.) И также бочком, зажав под мышкой знаменитый портфель с сокровищами, пробирается в мамину комнатку. Принес столь давно просимое ею издание «Бесов» с запрещенной  главой «У Тихона». Происходит обмен (или оплата? не знаю), и оба они появляются в столовой – пить чай.
Алексей Елисеевич Крученых. Мы звали его Круч, Кручка, Кручик, он часто забегал к нам «на огонек». В конце сороковых годов его познакомил с мамой Борис Леонидович Пастернак, и они вместе ходили на выступления БЛ (тогда редкие); помню их восторженные рассказы о читке перевода «Антония и Клеопатры» труппе актеров в театре ЦТКА, о вечере в Политехническом, потом на Потаповском это горячо обсуждалось.
Забегал «на огонек»... Но однажды этот «огонек» вспыхнул довольно опасно. Конец октября 1949 года. Я возвращаюсь из школы, уже вечер, я училась во вторую смену. В комнатах горит верхний свет, на вешалке – голубые околышки, шинели, тянет непривычным папиросным дымом, пахнет валерианкой... Идет обыск, маму уже увезли, «понятой» дворник сопит на стуле, испуганные домочадцы жмутся по стенкам, а на красном диванчике, в уголке, встрепанный, все время что-то бормочущий Крученых, наш Кручик. У присутствующих требуют удостоверения личности, документы, «бумаги». У Крученых при себе документов не оказывается. Глотая слова, торопясь, он объясняет, что он поэт, футурист, член ССП, друг Маяковского, вот, только что вышла книга «Крылатые слова», там есть его крылатое выражение «заумь». Он нервно роется в легендарном обтрепанном портфеле, вытаскивает книгу, тычет в абзац. Он страшно волнуется, кипятится, ибо, несмотря на внешнюю богемностъ, был невероятным педантом, свято соблюдал режим дня, а ведь уже 11 вечера! Он должен в это время принимать снотворное, он привык спать в собственной постели, он просто сосед, никакой антисоветской деятельностью никогда не занимался! Чекисты не интересуются крылатыми словами, грубо осаживают его, и он, в конце концов, ровно в 11, набирает в рот воды (соловьиное горло!) и устраивается на крохотном диванчике. В протоколе обыска (называется «рапорт») зафиксировано: «В квартиру пришли и были задержаны следующие лица: 1. Крученых А.Е., писатель...» Еще четыре человека, родственники и друзья. «Перечисленные лица допрошены и отпущены в 4.00 утра». Уж не знаю, каково ему спалось на узком продавленном ложе. После этой ночи о нем не было ни слуху ни духу. За четыре года маминого заключения я позабыла о нашем соседе – осторожный футурист не хотел рисковать, посещая наш зачумленный дом. Но вот мама вернулась – оттепель, надежды, возрождение забытых имен... И в пятидесятые годы Круч стал почти завсегдатаем Потаповского, уютным привычным гостем (пусть даже после его ухода мама и пересчитывала свои любимые поэтические сборники: не захватил ли что-нибудь мимоходом Зудесник?). Вознесенский в своих непонятно недобрых воспоминаниях пишет, что приход в гости Крученых «считался дурной приметой», что это был «упырь земли», «плесень времени», «оборотень»... Неправда, я, в ту пору школьница, его приходу всегда радовалась!
В знаменитом портфеле приносил маме заказанные книги – ведь этим жил! Вот и «Бесов» с запрещенной главой «У Тихона» - достал! Оставался ужинать. Ужин его был своеобразен: насадив на вилку «калорийную» булку, долго обжаривал ее над газом, так сказать дезинфицировал, потом вприпрыжку возвращался к чайному столу, протирал чашку своим платком, крошил эту булку в чай – и держал все это месиво во рту до ухода, да иногда и до дома своего доходил с булкой во рту, особенно в холодную пору. Был страшно мнителен. Азартно играл в карты. Играли они с мамой вдвоем, на деньги, в пятьсот одно, ставки были пустяковые, и хозяйка, и гость, вечно сидели на бобах. А меня однажды взял на ипподром, где он почему-то делал ставки за Асеева, как он объяснял, «лауреату Сталинской премии самому играть на бегах не к лицу». Мне дал рубль, чтобы я поставила не глядя, и моя лошадь выиграла! Его же – нет, и он раздраженно разорвал свой билетик на мелкие клочки.
Иногда, до ритуальной булки, пускался в воспоминания. Рассказывал о своих будетлянских триумфах. «И вот я беру стакан чая и выплескиваю в лицо партеру». Бабушка, со старомодными понятиями о поэтах, онемела.
Но скольким я ему обязана в своем литературном образовании! Умел заинтересовать, озадачить. Бывало, подкрадется бочком к столу, где я корпела над тетрадками: «Дитенок! (он так меня называл) А как там у Пушкина: чем меньше женщину мы любим, тем...?» Я, уныло: «Тем больше нравимся...» «Как же, стал бы Пушкин писать «меньше-больше»! ЛЕГЧЕ! Старики не говорили банальностей! А Ленский? Как написано о мертвом? «Недвижим он лежал и... был томный мир его чела». СТРАНЕН! То-то». Зная, что в доме у нас культ Достоевского, приставал с расспросами: «Назови имена сестер Епанчиных! Александра, Аделаида, Аглая! Гром барабанов, победный марш! И рядом – Настасья Филипповна. С начала романа ясно, что ее убьют, Анастасия – вечерняя жертва. И главный – Лев Николаевич Мышкин. Уже в этом трагедия. Читатель ждет, когда же лев съест мышку».
Когда я вышла замуж и Вадим поселился на Потаповском, Круч, гораздо реже, но забегал: «В чем разница между ритмом и метром? Как написана «Страшная месть»? Ритмом или метром?» Это уже к Вадиму, поэту.
«Даже роста он был дрянного», - пишет Вознесенский. (Не совсем понимаю, почему Андрей в своем тексте так ошельмовал старика. Насколько помню, в разговорах мы с ним всегда вспоминали Крученыха по-доброму). И не был он «Плюшкиным в лохмотьях». Сейчас, прожив много лет в Париже, я могу даже утверждать, что он был человеком стиля, мог бы быть консультантом в доме высокой моды. Да, одежда на нем была старая, потрепанная, с чужого плеча, но всегда чистая (он сам кипятил свои рубашки на кухне в кастрюле), элегантно помятая. Была полная законченность образа – это ведь и есть стиль. Ни одной детали нельзя было заменить, стиль разрушался: ни серой шляпы, ни стоптанных ботинок со шнурками, ни бурой вязаной жилетки, ни, разумеется, портфеля – потертый, без ручки, ни шарфа, хранителя горла, голоса. Думаю, о такой «потертости» мечтал бы ни один нувориш в Париже! И роста был «не дрянного» - среднего, худощавый, легкий, глаза по-молодому синели из-под ресниц, длинных, до старости пушистых. (Какой-то вспоминатель написал, что у Крученыха были черные цыганские глаза! Да это просто дальтоник какой-то!) Талантливый художник, он был наблюдателен, зорок в оценке женской красоты, иногда и ядовит. О маме, красавице, но любившей яркий макияж: «Вот Люся. Разрисуется как клоун и – молодец! Обнажение приема. А Манюся (мамина подруга, полька) - все подкрашено, подпудрено, подведено... Обман». Подростком я страдала, стыдилась своей худобы и угловатости. Он как-то мне объяснил: «Видела египетскую живопись? Египетских мальчиков? Опрокинутый треугольник, прямые плечи. Это ты. А есть треугольник на основании, силуэт маркизы. Это Зоя». (Моя подруга, за которой он ухаживал.)
Не раз, поссорившись с домашними, я ходила к нему ночевать. Ссоры были пустяковые, но кто в 15 лет не уходил из родительского дома в ночь, оглушительно хлопнув дверью? Подруги мои жили тесно, в коммуналках, некоторые даже спали на полу, «в очередь», а у Кручика была все-таки своя комната, жил рядом, и соседи, надо сказать, его любили, угощали пирогами (а он потом – меня), почтительно подзывали к телефону, либо оберегали: «Он не может подойти, принимает ванну». О комнате его уже столько написано и в стихах (Маяковский: «Комната – глава в крученыховском аде», скорее «ад в комнате»), и в прозе, что незачем повторяться. Спотыкаюсь о сковородки, почему-то стоящие у двери на полу. И ночью и днем горит тусклая лампочка, обернутая газетой, дневной свет не допускается (вредно для книг!), окно завешено желтоватой тряпкой, контуром напоминающей кальсоны. Он стелил мне на книгах, под голову тоже клался какой-нибудь том. Сам он спал у стены, не то топчан, не то солдатская койка; по-моему, простыней не менял, а просто клал сверху очередную смену, получался тряпичный слоеный пирог. Показывал нижний «пласт»: «Вот на этой еще Хлебников ночевал». Утром, тщательно умывшись и побрившись, звал к завтраку: «Дитенок, я тебе приготовлю какао». Споласкивал марганцовкой стакан (страшно боялся микробов!), толок в стакане концентрат (какао с молоком), приносил из кухни обжаренную «калорийку», мы завтракали. Нельзя сказать, чтобы комфортно, ибо на этом большом столе с трудом можно было найти несколько свободных сантиметров – все в пузырьках, жестянках, пакетах, странной посуде. «А кто из этой тарелки ел?» – я, показывая на почерневший осколок. «Думаешь, Блок? Нет, в последний раз – Солнцева». Ходила легенда, что у него в молодости был бурный роман с красавицей актрисой Солнцевой («Аэлитой»), якобы расстроившийся из-за того, что она хотела убрать у него на столе. Он этого не опровергал, даже иногда игриво намекал.
Б.Л. Пастернак с горькой иронией писал о моложавости Крученыха: «Я превращаюсь в старика,/ а ты год от году все краше». Да, с годами эта моложавость тускнела, редели волосы, выцветали глаза, но походка была все та же, вприпрыжку, также по-петушиному звонко звучал голос. Даже на старости лет, как Гете, влюбился в мою школьную подругу, славную, добрую девочку. Она была вечная второгодница, жила трудно, в огромной семье, училась плохо, но была большая фантазерка и очень любила читать. Мы обе, надо сказать, с радостью убегали из своих перегруженных страстями и жильцами квартир и сидели у него на книгах, он был нам сродни, неустроенный подросток. Кроме того, он водил нас в кафе – настоящий выход в свет для восьмиклассниц! Кафе – громко сказано, это была «стоячка» около школы-студии МХАТ, там он всегда брал для нас одно и то же: кофе с молоком в стаканах и блинчики с мясом. Этот его «роман» вызвал бурю негодования среди знакомых, ведь дело чуть до брака не дошло! Но брак не состоялся. В письме-«отказе» (оно потеряно), помню, он написал ей: «Дитенок, я слишком известен в литературных кругах»...
Даже у нас, молокососов, он брал автографы: а вдруг что-нибудь со временем из нас выйдет? На мое вялое стихоплетство отозвался сурово: все у тебя прилизано, складненько, грамотно. А вот у Зои (моя подруга) – ошибка на ошибке – как она в школе-то учится? Но в ее бессвязных обрывках есть что-то талантливое». Тут его глазу можно верить. Ведь он первый собрал (еще в 1914 году) и издал уникальную книгу, над которой столько слез восхищения пролил когда-то Вадик: «Собственные рассказы и рисунки детей», с соблюдением детской орфоэпической орфографии – как слышится, так и пишется! Чудо свежести и словотворчества. Наверное, и у Зои он нашел что-то подобное.
Но вспоминается и неприятное. Как-то была у нас в гостях моя любимая Ариадна Сергеевна, Аля Эфрон, сидела с вязаньем на диванчике, забежал Круч с очередной добычей. Она отбросила вязанье, решительно встала: «Нет, с этим господином я здороваться не буду!» и ушла в другую комнату. Он что-то забормотал, потоптался и быстро убежал. А ведь ее мать Марина Ивановна Цветаева написала когда-то (18 июня 1941 года) Кручу на их общей фотографии: «Спасибо за первое впечатление красоты здесь» - о посещении Кускова вместе с Либединской и Муром. Почему же Аля так отнеслась к нему? Выплыла какая-нибудь история с продажей цветаевских автографов? Или что-нибудь похуже? Мы с мамой растерялись. Было неловко.
Через сорок лет после его смерти я зашла во двор того дома, где он жил, где я сиживала на книгах. Улица, ставшая снова Мясницкой, знаменитое «Чаеуправление» в стиле китайского домика, тот же облупленный лев у входа в бывшее общежитие ВХУТЕМАСа, темная арка, ведущая во двор дома, где в квартире 51 на пятом этаже он жил до конца своих дней... Я никогда не бывала у него летом, двор не узнала, угадала лишь скамеечку, на которой он летом сидел и читал, пока еще мог спускаться. И показалось, что сейчас он выскочит из темной подворотни, как призрак Акакия Акакиевича «у Кукушкина моста» в своем обтрепанном пальто, вытащит из знаменитого портфеля какую-нибудь книжную редкость, забормочет, переливая во рту дыр бул щыл...
Как бы мне хотелось, чтобы ему поставили памятник! Прямо здесь, у выхода из этой мясницкой трубы-подворотни, такие, как ставят кое-где в Париже, Будапеште, Торонто, в городах, где хранят память о людях-легендах прошлого. В обычный человеческий рост, из темной бронзы, без постамента, прямо на тротуаре: он выскакивает на улицу, стоит, повернувшись бочком, одно плечо вздернуто вверх, в вечной шляпе, обмотанный шарфом, портфель под мышкой, надувает щеки (там чай!), острые кустики бровей топорщатся... И московские библиофилы могли бы около него назначать свидания. Он вообще был очень скульптурен, подарок ваятелю. Увы, на нынешней вульгарной и шумной улице, среди мерседесов и банков, под сенью чудовищного Лукойла, нет ему места. Только в нашей благодарной памяти.

Ирина Емельянова
Париж
 
РУКОТВОРНЫЕ СОКРОВИЩА

https://lh6.googleusercontent.com/-LYzf-ajaS40/UkleTipIaGI/AAAAAAAAClY/rMpw2BXzhcw/w125-h119-no/n.jpg

Нынешний год для Латышского общества Грузии «Ave Sol!» начался с неприятной новости – с дома на пр.Агмашенебели, 171 исчезла мемориальная доска, которую в 2000 году открыли министр иностранных дел Латвии Индулис Берзиньш и латышская диаспора Грузии своему знаменитому соотечественнику художнику Юлию Страуме. Наши поиски ни к чему не привели, никто из рабочих, производящих ремонтные работы здания, ничего об этой доске не знал. Пришлось искать дальше. Когда мы нашли руководителя этих работ, он нас уверял, что все скоро будет возвращено на место. Но не так-то было.
Посольство Латвии и, в частности, посол, госпожа Елита Гавеле, начали интересоваться этим зданием, поскольку в марте этого года исполнилось 20 лет со дня восстановления дипломатических отношений между Латвией и Грузией, и были запланированы торжественные мероприятия. А первая дипломатическая миссия Латвии в 1920-1921 годах работала именно в этом здании, Юлий Страуме выполнял обязанности консула.  Оказалось, что цветы возложить в этот день некуда, мемориальной доски нет.
Когда мы приехали на место в следующий раз, доски на здании по-прежнему не было, мы открыли парадные двери и на лестничной площадке начали искать мемориальную доску. С большим трудом в куче мусора мы обнаружили, что искали, и увезли доску для реставрации. К юбилейным событиям 11 марта 2013 года доску вернули на место, и ее украсили цветами и флажками Латвийской Республики.
Юлий Страуме в этом здании жил и работал, но это были последние годы его жизни в Грузии. Он покинул ее в 1924 году, прибыл в 1907 году.
Почти в те же юбилейные дни из Латвии пришла очень хорошая новость – один из ковров, сделаннный Ю.Страуме уже в Риге, признан сокровищем латвийских музеев. Портал DELFI.lv и Государственный музей искусства Латвии в этом году проводят проект «100 сокровищ музеев Латвии», группа экспертов изучает многолетнее наследие предметов искусства, представленное в музеях, и отбирает шедевры.
Ковер Страуме, который находится в Музее декоративного и прикладного искусства Латвии, занял почетное место среди сокровищ музеев под номером 43.
В 1999 году в Латвии отмечали юбилей художника – 125 лет со дня его рождения. Латышское общество Грузии «Ave Sol!»  присоединилось к этим событиям после того, как с нами познакомилась автор книги «Юлий Страуме. Художник» Лайма Клявиня. Вместе с ней мы изучили грузинский период биографии Ю.Страуме, как оказалось невероятно интересный. А потом провели конференцию в музее, который он создавал – Госмузей народного и прикладного искусства Грузии. На конференции была принята резолюция с просьбой об открытии мемориальной доски Юлию Страуме в Тбилиси.
Летом того же года несколько членов Латышского общества Грузии вместе с представителями грузинского общества Латвии «Самшобло» продолжили юбилейные мероприятия в Риге, на совместном торжественном мероприятии в Музее декоративного и прикладного искусства Латвии наша делегация фотографировалась на фоне ковра, выполненного по эскизу Ю.Страуме. Когда я нашла эту фотографию в архиве нашего общества, то подумала, что работа Латышского общества Грузии тоже стала составной частью истории, и вместе с Юлием Страуме мы причастны к укреплению латышско-грузинских отношений.
Юлий Страуме не был знаменитым и признанным при жизни. Когда читаешь его дневники и письма к жене, создается впечатление, что вся его жизнь была борьбой за выживание, он все время был в поисках рабочего места и заработка. Особенно это относится к рижскому периоду жизни. Где он только не работал – в школе учителем рисования, в тюрьме обучал заключенных ремеслу, в Дамском клубе знакомил с персидской техникой создания ковров, которую он хорошо изучил в Тбилиси, работая художественным руководителем мастерских при Кавказском кустарном комитете. Ковер, признанный сокровищем латвийских музеев, соткан именно в Дамском клубе Риги.
Юлий Страуме месяцами мог делать рутинную работу, по милиметрам копируя узоры кавказских ковров. В Музее народного и прикладного искусства Грузии хранится почти 500 единиц этих образцов. И они в опасности, это ведь бумага, в лучшем случае ватман, что говорит об их недолговечности. Было бы полезно, если Министерство культуры или какая-то другая организация задумались о переводе этого богатства в цифровой формат, ведь сегодня это уже не проблема. Нужно решение и воля. Может быть, и Посольство Латвии сможет что-то предложить.
И тут я подхожу к последнему событию, которое побудило меня соединить события этого года в один рассказ о Юлие Страуме (в будущем году исполняется 140 лет со дня рождения художника).
В мае 2013 года моим коллегой  по Тбилисскому госуниверситету им. Ив.Джавахишвили Сандро Нонишвили был издан  альбом «100 музеев Грузии», изданный на трех языках – грузинском, русском и английском. Я с трепетом открывала эту книгу и внимательно искала, где «наш» музей. Он находится под номером 11, и в тексте о нем три раза упоминается Юлий Страуме. Разве это не повод для гордости!?
После отьезда Ю.Страуме в Латвию в 1924 году, о нем вспоминали в 1925 году, когда на Всемирной ярмарке народного искусства в Париже ковер «МИРИ», который был создан в кустарных мастерских Тбилиси при непосредственном участии художника, получил золотую медаль. Награду получил и второй ковер, созданный там же – «Надироба» («Охота»).  Его создавали Ю.Страуме и Давид Цицишвили. А сегодня за коврами и ковриками в Латвии уже идет настоящая «охота» - Ю.Страуме стал модным.
В 2013 году есть еще одна причина вспомнить о Юлие Карловиче Страуме и Госмузее народного и прикладного искусства Грузии. Датой создания музея считается 1899 год. Но первая экспозиция официально была открыта 29 сентября 1913 года в парке Муштаид в здании, построенном для музея. Задачей его был сбор лучших образцов народного художественного творчества и кустарного искусства Кавказа. Особое внимание уделялось традиционным отраслям – ковроткачеству, ювелирному искусству, обработке материалов и национальным костюмам. Здесь же была красильная мастерская для окраски шерстяных, льняных и шелковых ниток, лаборатория по проверке качества красильных материалов. Музей одновременно представлял методико-практический центр развития кустарного промысла, с момента своего создания активно участвовал в международных выставках, демонстрируя образцы изобразительного искусства художников, которые не принадлежат к профессональным, но их работы всегда пользовались большим успехом.
Для Юлия Страуме Вторая Всероссийская сельскохозяйственная выставка в Санкт-Петербурге в 1913 году стала триумфальной. Он по поручению сенатора Эмануела Вотаци  был ответственным за отбор образцов кустарного производства и создание экспозиции мастеров Кавказа на этой выставке. Специально для этой выставки под его руководством  была создана коллекция серебряных ювелирных изделий, за которую он был награжден Золотой медалью. Губернатор Тифлиса за профессиональную работу при устройстве выставки наградил Юлия Страуме званием почетного гражданина Тифлиса. Копия документа о присуждении звания почетного гражданина Ю.Страуме и его супруге хранится в Архиве Латышского общества Грузии.
Мы надеемся, что осенью 2013 года в Тбилиси будет отмечаться столетие Госмузея народного и прикладного искусства Грузии, и намерены внести  свой  вклад в это событие. Эту статью я рассматриваю как заявку Латышского общества Грузии «Ave Sol!» на активное участие в будущих торжествах.

Регина ЯКОБИДЗЕ
 
НЕМЕРКНУЩИЙ СВЕТ ТВОРЧЕСТВА

https://lh6.googleusercontent.com/-6mJQWm47vDU/UicUVOfMCbI/AAAAAAAACjM/0AMeeoZKMIg/s125-no/q.jpg

Весть о кончине народного артиста Грузии, лауреата Государственной премии им. Руставели, профессора Тбилисской консерватории Тенгиза Амирэджиби глубоко опечалила музыкальную общественность Армении. Для меня же уход из жизни Тенгиза (Гизи) стал невосполнимой утратой. Из блестящего созвездия грузинских пианистов Гизи был, пожалуй, одним из самых близких мне по духу. Еще с давних времен знакомство с ним перешло в ту степень близости, которую допускали пространственная разделенность и редкие встречи. Но и при ограниченном общении мне с достаточной полнотой открылась духовная суть неповторимого артиста. Я кратко охарактеризовал бы его музыкально-личностный облик так: врожденная вельможность, аристократичность духа. Это качество его натуры выражалось, в частности, в утонченности, изысканности создаваемых им музыкальных образов, в обаятельной поэтичности интерпретаций. Мне, к счастью, довелось слышать игру Гизи в живом исполнении также в Ереване, по случаю юбилея нашей консерватории. Кроме вдохновенно исполненного скерцо №2 Шопена, восторг аудитории был вызван также темпераментной, яркой передачей благородного, героически-ратного духа грузинского танца «Хоруми».
Мое недостаточное приобщение к живому исполнительскому искусству Гизи было компенсировано целой серией дисков, которые он любезно подарил мне. Мы с наслаждением прослушали все записи в кругу нашей семьи. Помню, как он деликатно предупреждал, что некоторые из них были сделаны в период его тяжелого недомогания. После прослушивания я позвонил Гизи, поблагодарил и сказал: «Теперь так не играют». Этими словами я как бы выразил сожаление о том, что столь утонченная душевность, искренность и благородная элитарность искусства постепенно сходят с исторической арены, становясь чуждыми нашей действительности.
Поэтичная сущность артиста Гизи Амирэджиби проявлялась также в его педагогике. Будучи председателем госкомиссии выпускных экзаменов Тбилисской консерватории, я с интересом замечал реакцию Гизи на исполнение студентов. Высказывания его были, если можно так сказать, одухотворенно-афористичными. Как-то по поводу «шелестящих» фигураций в конце соль-минорной сонаты Шумана он взволнованно заметил: «Это словно рой звезд». В другой раз, после неудачного исполнения студентом, он сказал кратко: «Разговор не состоялся».
Гизи Амирэджиби был педагог, как говорится, от Бога. Его педагогика была замечательной не только в силу талантливости, но и по острой душевной привязанности к любимому делу и неустанной заботе о музыкальном росте своих питомцев. Мне также помнится, как на последнем (под моим председательством) госэкзамене Гизи перед выступлением своей студентки «открылся» мне в том, что работая с ней он не питал особой надежды добиться желаемого результата. Успокоив его, я стал внимательно слушать, и чем дальше, тем больше поражался самобытной проникновенности ее игры. Если не подводит память, она исполняла си-минорную сонату Шопена. Я от души поздравил Гизи за необычно высокое педагогическое достижение.
Должен отметить, что Тенгиз Амирэджиби был одним из тех выдающихся пианистов, в творчестве которых ярко очерчивалось величие грузинской фортепианной школы. И примечательно, что лучшие черты этой школы в его исполнительстве и педагогике нашли ярчайшее индивидуальное воплощение.
Несколько слов о личности. Гизи, если он принимал тебя в свой круг, бывал на редкость обаятельным. Но входить в его круг общения было возможно, если отношения строились по его принципу «приоритетности достоинства». Изысканный внутренне и внешне, он одновременно был душевным, простым и доступным для тех, кто придерживался уже упомянутого принципа. В этом смысле мне повезло. Как-то, знакомя меня с одной дамой, он представил меня: «Это мой духовный двойник».
Если бы мне довелось навсегда попрощаться с моим музыкальным другом, я бы обратился к нему с такими словами: «Дорогой Гизи, ты одарил нас неувядаемой красотой своего искусства. Мы все, в том числе и армянские музыканты, будем бережно хранить драгоценную память о тебе».

ВИЛЛИ САРКИСЯН
Пианист, заслуженный артист Республики
Армения, профессор Ереванской консерватории
 
<< Первая < Предыдущая 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Следующая > Последняя >>

Страница 9 из 12
Понедельник, 28. Мая 2018