click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наша жизнь – это  то, что мы думаем о ней. Марк Аврелий


МАЛЬЧИК НА ФОНЕ ДЕРЕВА. ДЕТАЛЬ

https://lh3.googleusercontent.com/iZTyJ7ZCw4wq7TDXVkzOs29p9xtr0_cfW7LNLxKaTHb9kRu_gfZ9aGDOcCHgestuzFLCvD4vraxCgRAa0eJ-tjYwu2uUbxYHpgwGwmPTCtz9u7U8-GugQmplMs3tzJJknCNMTlmR-UMG6g8aOyrLqk4aOamIk7bmbeaCNlhnZZTcGvWvmrP9ELBVI4w8z5q_fKgLeHr2TpKr7VHbDfmbpXVKpCMPwsDWAQO1GxaTBqnQCprpjzR3UpO438Vucuk_2OUmQGU20bOauBsSjtdpSdimldSHVuQrZaFWXEaUcjxSy9QGyoSjktxQuxZZL3VDGdb0J4IByyKAQjPnv0faxND6-UViTx_7vZXWn4MKnSrS0l4G8UkA7AnSpn50itE3jZ4bXuh6YCtxQ_XCkcM4BN6mI1yll46jxLJLd5MQmsfKIznQ-yGrnT2Sf6IdYaKhAbJg5kP5__dKuOgsA2fWNW9gMtiv1wNewXPHEFtQNY2kJllijnv_p9xJJ8gRdPGmmLrkD3e32R5Oct8dyeQGMk0A3H7GDAtrifhezImHKmWpgDUnDZTGcN7cqF0912ptqXNWMkSwKXL0fmWEv1A7vn5v1DpIGOq9c5SyXvc=w124-h131-no

Окончание
Начало см. в №4, 5

Пешком на Мтацминду можно подняться не только по тропе, напоминающей латинское S. Можно подняться и по каменным ступенькам, выложенным вдоль рельсов фуникулера. Однажды я выбрал этот путь, ужас какого страху натерпелся и дал себе слово больше такой глупости не делать.
Взрослые полагали, что Мопассан может быть понят мной превратно, но я украдкой все же читал его, а заодно и переводные низкопробные романы, которые в изобилии поставлялись на книжный рынок всякими акционерными издательствами. Читатели моего поколения помнят эти книжки в мягкой обложке, изданные на газетной бумаге, неряшливо, со множеством опечаток. Ко мне они доходили уже зачитанными и замусоленными. События в них происходили на дальнем Западе или крайнем Востоке, в центре цивилизации или в первобытных джунглях. В них действовали обольстительные женщины, великосветские шалопаи, международные гангстеры, дураки-миллионеры и девушки из простонародья... Недавно на глаза мне попался один из этих романов, я сразу по одной обложке узнал его и, несмотря на высокую цену, поставленную букинистом, не удержался и приобрел.

...и все это чтиво, определяемое нами словом бульварщина, соседствовало и каким-то странным образом уживалось рядом с великой литературой. Открывая для себя огромный, непознанный мир, я с одинаковой жадностью читал и Шиллера и, допустим, Оливию Уэдсли.

Вернувшись из школы и швырнув портфель на подоконник, за которым обычно готовлю уроки, я, давясь, завтракаю и, не слыша, что кричит мама вслед, сбегаю по лестнице во двор, где сверстники мои уже в сборе и уже распределяют роли – кому изображать казаков, кому разбойников. Меня встречают радостными возгласами и обращаются, как к высшей инстанции, для решения спорных вопросов. Нас двое – предводителей дворовой ватаги – я и Алеша В. Без нас не обходится ни одна игра. Более того, любые начинания исходят от нас. Однажды мы провели первомайскую демонстрацию – по примеру взрослых. Запаслись загодя красками, картоном, лоскутами кумача; кто писал плакаты, кто мастерил флажки, кто клеил цепи из разноцветной бумаги – все были в восторге от нашей затеи. В день Первомая перед собравшимися во дворе ребятами я с лестничной площадки произнес речь, в которой призывал к мировой революции, после чего мы праздничной колонной прошли до Пушкинской, но вынуждены были свернуть назад, не пропущенные далее милицейским кордоном. Прохожие останавливались и глядели, умиляясь нашей сознательности.
Бывало, мама мне поручала сбегать в лавку к Андронику, чаще всего – за керосином. Без керосина жизнь казалась невозможной. Сегодняшние дети, вероятно, весьма смутно представляют, как выглядит керосин, и совсем уж не знают, как прекрасно он пахнет. В москательной лавке Андроника все было пропитано керосиновым запахом, да и сам Андроник был пропитан им. Запах этот слегка дурманил голову и вызывал в воображении картины несбыточных межпланетных путешествий. Струя керосина ударяла в двухлитровую кружку, которую Андроник опрокидывал в огромную воронку, вставленную в протянутый мной конусообразный бидон. Воронка закипала лилово-радужными пузырями, они мгновенно лопались, но и этих мгновений было достаточно, чтобы на сферической поверхности пузырей округленно отразились оконный переплет, деревья у тротуара, ослик, нагруженный кувшинами мацони. Я немедленно забегал в находящуюся рядом, в двух шагах, лавку восточных сладостей и на выторгованный у мамы гривенник покупал вязкую нугу, обклеенную с двух сторон промасленной калькой, или мамало – леденцового петушка на палочке. Крашенный бог знает чем, он обладал сладковатым ароматом грушевой эссенции, мама запрещала мне его покупать, она боялась, что я отравлюсь, и вообще мальчику из порядочной семьи не подобало облизывать мамало.

Мало кто помнит, что был такой праздник – День ромашки. Праздновался он весной; в этот день на улицах к прохожим подходили девочки в белых передничках, поздравляли с праздником и прикалывали на грудь пластмассовый значочек, изображающий ромашку. Потом они встряхивали копилкой, напоминая, что вам следует опустить туда несколько монет. Собранные деньги шли в помощь туберкулезным больным и бездомным детям, и каждому хотелось, чтобы к его груди прикололи ромашку – символ милосердия.

Алеша В. – это Алеша Вепхвадзе; я был года на два старше него, и в те времена, когда всем жилось трудно и недостаток в семье не почитался явлением зазорным, мои рубашки и штанишки, из которых я вырастал, постепенно переходили к нему. Затем, вероятно, они переходили еще к кому-либо, отутюженные и заштопанные. Не имея братьев, мы росли как братья и не чаяли души друг в друге. Конечно, не обходилось без размолвок. Он был легко раним, беспомощен в споре и нетерпим к возражениям. Сознавая свое старшинство, я старался его не обидеть, он же мне, единственному, прощал то, чего не простил бы никому. Нашу дружбу мы бережно пронесли через всю жизнь. Время нас разбросало по разным городам, порой мы не виделись годами, но я всегда знал, что в любой день скажи ему – мне надо, чтобы ты приехал, – он, не раздумывая, бросит все и примчится, даже не спросив, какая в том нужда? Раз надо, значит что-то стряслось, тут уж не до раздумий и расспросов. (Однажды, когда мы уже были седыми, я обнял его за плечи и хотел произнести какие-то добрые слова, но он в смущении отмахнулся – мол, ладно, ладно, ведь и без слов все ясно. Все ясно и без слов, дружище, все в порядке... В салоне самолета, покрывая за два часа расстояние в две тысячи километров, чтобы отдать Алеше последний долг, я думал о том, что, в сущности, покрываю расстояние протяженностью в шестьдесят лет.

Я уехал в Москву, Алеша в Ленинград к профессору Р.Р. Френцу – учиться живописи. Встречались мы в Тбилиси, в дни каникул. В доме на Руставели, куда переехали Алешины родители, жил по соседству бывший царский генерал. Он часами сидел на балконе, безучастно глядя на улицу вылезающими из орбит склеротическими глазами, и постоянно что-то бормотал. В дни празднеств он появлялся в побитом молью мундире – без погон, но в регалиях. Однажды я прибежал к Алеше, не зная, что он спешно выехал в Ленинград, и по тбилисскому обычаю, не входя в подъезд, стал с улицы выкликать его имя, сложив ладони рупором. Генерал вышел на балкон, переставляя длинные негнущиеся ноги, и, щелкнув каблуками, с уважением произнес:
– Алексис в Петербурге.
Этой фразой он и остался в нашей памяти.

...работа Алеши, за которую он получил диплом с отличием, – «Ранение князя Багратиона на поле битвы» и по сей день висит в зале Панорамы Бородинского сражения в Москве.

В доме было несколько книг, купленных по случаю, и среди них один из томов дореволюционного «Чтеца-декламатора». С декадентской поэзией начала века я познакомился по этому тому и с завистью смотрел на помещенные в нем портреты Бальмонта, Сюлли-Прюдома и д’Аннунцио. Даже Ротгауз вызывал мое восхищение. Я бубнил на память сотни стихотворных строк, помню, например, до сих пор строки, не знаю – чьи: «Они стояли молча, и плакала она. И тихо плакал вечер у темного окна. И улица рыдала огнями фонарей...».
Фонари, огнями которых рыдала улица, мне очень нравились.

Дни, которые я проводил в школе, были однообразны, и запомнились чрезвычайными происшествиями. Но класс наш не отличался озорством, и происшествия случались редко. Да и заключались они в глупых и жестоких шутках, которые издавна известны всем школьникам. То ли дело, когда, сказавшись больными, некоторым из нас удавалось освобождаться от уроков и отправляться за город. В эти безмятежные дни мы могли делать все, что нам заблагорассудится: подняться на Мтацминду, или, сидя на подножке товарного вагона, уехать в Дигоми, или плескаться в Черепашьем озере. К вечеру мы возвращались домой со смиренным выражением на челе – усталые, голодные и счастливые. Каждый из этих дней запомнился, не померкнув.

Отец служил в спортивном обществе «Динамо» и раз в месяц получал паек. По меркам сегодняшнего дня семья наша жила бедно, но в мире, который нас окружал, многие жили беднее. Для всех нас, детей, початки вареной кукурузы, продающиеся на Дворцовой улице прямо с дымящегося лотка, являлись лакомством. Я уже не говорю о французской булке с обильно политой горчицей парой горячих сосисок, которую можно было купить у Оперного театра. Мы носили то, во что нас одевали, и никому из нас не приходило в голову просить родителей приобрести нам какую-нибудь дорогостоящую вещь. Просить вообще было стыдно. Когда мы с отцом, гуляя по Муштаиду, проходили мимо кондитерского ларька, я старался не смотреть на куски любимого мной бисквита, посыпанные сахарной пудрой. Но отец, догадываясь о моем желании, всегда покупал мне кусок этого толстого, канареечно-желтого бисквита или треугольник не менее вкусного микадо–вафельного пирожного с шоколадной прослойкой.
И вот мне подарили «Фотокор». Такое счастье еще не выпадало ни одному из ребят нашего двора. Новенький, пахнущий дерматином, он стоял передо мной на треноге, поблескивая металлическими деталями. Фокусировка устанавливалась движением гармошки, скользящей по полозьям. Кадр предварительно проверялся на матовом стекле, которое затем сменялось кассетой. Вставив кассету, следовало крышку ее поднять до отказа, и только тогда, торжественно предупредив: «Снимаю!» – нажать на тросик, привинченный к объективу. Остановленное мгновение запечатлялось на века.

...первый, кого я сфотографировал, был Алеша.

...французская булка, ласкательно – франзоля, нынче именуется городской.

Дедушку убили грабители – задолго до моего рождения, в 1907 году. Никакими сведениями о нем я не располагаю, знаю только, что он был выходцем из Ахалциха, держал лавку на Армянском базаре, в районе бань, торговал пряжей. Грабители явились в лавку днем, возмущенные, что он не откликнулся на их анонимное письмо и не оставил в указанном месте пакет с деньгами. Не раздумывая, он огрел одного гирей по голове, другого ударом в живот повалил на пол, но их все же было трое, а он – один. Началась драка. Поняв, что ему их не одолеть, он выбежал на улицу, взывая о помощи. Тогда они выстрелили ему в спину. Он бежал, а они продолжали стрелять.
Бабушка говорила, что он был росл, по-крестьянски крепок и обладал недюжинной силой. Этому верить можно – хотя бы потому, что иначе он не смог бы с пятью пулями в спине пробежать весь Армянский базар, свернуть на Серебряную 1(1 Армянский базар, Серебряная улица – кварталы в торговой части старого Тбилиси.) и рухнуть лишь у ворот своего дома.
Совсем молодой женщиной бабушка осталась одна с двумя детьми на руках. Был учрежден опекунский совет из числа ближайших родственников, которые, ликвидировав лавку и распродав оставшийся товар, вручили бабушке сумму, достаточную, чтобы воспитывать детей, сводя концы с концами. Правда, через некоторое время кое-кому из членов совета удалось обзавестись своим собственным делом.

Двое из моих многочисленных дядьев будоражат мое воображение. В живых я их не застал, знаю о них из рассказов родителей. Один, сводный брат мамы, был личностью, с моей точки зрения, весьма примечательной: кутила и забияка. Всю неделю он торговал на рынке зеленью и овощами, по воскресеньям отправлялся в Ортачала – пропивать выручку. Он был человеком добрым, веселым, необразованным, даже невежественным, и обладал собственным пониманием чести и достоинства. Он, например, считал своим долгом принять участие в любой потасовке. Его привлекала сама стихия междоусобицы, возможность продемонстрировать свою удаль. Поэтому в день своего замужества мама вся была в тревоге – как бы он не учинил скандала, придравшись к какому-либо неосторожному слову. Однако он оказался на высоте, был со всеми учтив, предупредителен. К дому жениха он подкатил на трех фаэтонах; на сиденье первого покоились его сучковатая палка и картуз, во втором, горделиво поглядывая по сторонам, ехал он сам, в третьем помещались дары – бурдюк с вином, живой барашек, всякая снедь... Он мне мерещится среди пирующих в Ортачалах – каждый раз, когда я смотрю на полотна Пиросмани.

Второй из них приходился дядей не мне, а моему отцу – был младшим братом дедушки. Упоминая его, все в семье говорили – дядя. Этот являлся человеком совершенно другого порядка: фат и краснобай. Одевался он у лучших портных города, носил котелок, любил женщин и мечтал разбогатеть. Все его финансовые начинания завершались крахом. Но неистребимое жизнелюбие не давало ему возможности впадать с уныние. Не успев рассчитаться с кредиторами, он затевал очередную авантюру – в уверенности, что на сей раз фортуна ему улыбнется. Появлялся он в доме бабушки всегда неожиданно. Большей частью это случалось тогда, когда ему перепадали деньги. Виновато улыбаясь, он извинялся за вторжение в поздний час и извлекал из пакетов и свертков бутылки и закуску. Он говорил, что ему необходимо побеседовать со своими соратниками – о важных делах. Соратниками его всегда оказывались эксцентричные женщины, которые глядели на него с благоговением и которых он представлял как педагогичек. Он без умолку разглагольствовал о свободе, равенстве и братстве и даже намекал, что причастен к какой-то нелегальной организации. Не исключено, что он действительно некоторое время бегал на собрания какого-либо кружка, подозреваю, националистического толка, но смекнув, что эго чревато неприятностями, быстро распрощался с идеями о переустройстве мира.
Жена его и дочь жили в Батуми; изредка, в перерыве между романами, он их навещал. Дочь он любил до безумия. Однажды, пытаясь вернуть его в лоно семьи, жена дала ему телеграмму, что дочь тяжело заболела. Это было в разгар империалистической войны. Он тотчас же выехал в Батуми, заразился в пути сыпняком и умер.
Когда я начал писать стихи и уверять домашних, что скоро прославлюсь, когда стал бегать на свидания то к одной, то к другой, отец часто повторял:
– Был бы жив дядя, ты вмиг бы нашел с ним общий язык.
Этот дядя, которого я никогда не видел, почему- то всегда вызывал во мне симпатию.

Раз в год, в день именин отца, приходил священник –  стучался неуверенно, готовый к тому, что дверь перед ним захлопнется. Многие из бывших прихожан уже отказались от его услуг, но бабушке было как-то совестно сказать старому человеку, оставшемуся без средств после закрытия церкви, что появление его в доме нежелательно. Он и сам чувствовал двусмысленность создавшегося положения, поэтому обряд свой совершал наскоро и, получив скромный гонорар, спешил удалиться. Мне его было немного жаль, он совсем не походил на изображаемых на плакатах попов-пауков, взгромоздившихся на спину согнутого в три погибели рабочего.
Закусочный стол накрывался с утра – на случай, если кто из гостей вздумает прийти днем. Меня причесывали и облачали в парадный костюм, предлагали отправиться в соседний скверик – погулять, лишь бы я не мельтешил на кухне, мешая готовке. Считалось хорошим тоном подарки присылать с посыльным, и, бывало, посыльный в фирменной шинели и в фуражке с красным околышем доставлял огромный торт с воткнутой в крем визитной карточкой, или букет цветов, а то и корзину цветов с бутылкой шампанского. Я слонялся по квартире и поглядывал во двор – не мелькнет ли в воротах красный околыш посыльного.
Гости были чуть ли не в два раза младше меня теперешнего и казались мне людьми пожилыми. Всех их объединяли – близкие и дальние – родственные отношения, но принадлежали они к мирам разным. В основном они делились на торговцев, приспособившихся к новым условиям, и на ревнителей светлого будущего. Первые робко жаловались на власть, вторые грозили им пальцем и советовали помалкивать. Они советовали тряхнуть мошной и выложить для нужд государства припрятанную валюту, первые же божились, что выложили все и выкладывать больше нечего. Все эти разговоры не мешали им, в ожидании ужина, играть друг с другом в нарды и произносить за столом заздравные тосты. Если священник являлся в час пиршества, мои идейные дядья, повскакав с мест, временно удалялись в другую комнату – их убеждения не разрешали им присутствовать при богослужении. Ни один из них не дожил до начала Отечественной войны.

Мы, мальчики, играя во дворе, говорили на трех языках, вернее на одном странном языке, сочетавшем грузинские, армянские и русские слова. Наш трехэтажный дом был типичным тифлисским домом со множеством лестниц-спиралей и с балконами, выходящими во двор. На балконах женщины готовили обед, стирали белье, громко переговаривались, делясь новостями или прося друг у друга взаймы – головку лука, стручок перца. Иногда происходили ссоры. Тогда все жильцы, побросав дела, слушали перебранку двух соседок. Вечерами мужчины на балконах степенно попивали чай или, из граненых стопок, – вино, и вполголоса пели. Днем двор наш был криклив, вечерами задумчив.
Сумерки действовали на меня угнетающе. Час, когда день мерк, а вечер еще не вступил в свои права, томил своей неопределенностью. В окно был виден остроконечный купол Сурб-Нишанской церкви, выложенный голубым кафелем, над ним витали стаи птиц, в тихие осенние сумерки они улетали на юг – через пустыни и моря – в страны, которые манили своей экзотичностью. В магазине колониальных товаров я видел коробки с этикетками – на них были изображены океанские пароходы, львы, пальмы и пирамиды, и мне казалось, что птицы летят именно к этим, недоступным мне, пальмам и пирамидам. Мама любила петь народные армянские песни, все они были печальны, но особенно печальна была одна – о высоких горах. Высокие скалистые горы и одиноко сидящих на выступах грифов я запомнил по цветной вкладке в толстой книге о флоре и фауне Земли, и каждый раз, когда мама начинала петь, я их вспоминал. Эти синие горные вершины, освещенные лучами заходящего солнца, вызывали во мне чувство такой безысходности, что губы мои кривились и я вот-вот готов был заплакать.
Я был сентиментальным мальчиком с избытком воображения.
Кроме заброшенных этюдов Лютше, в стопке нот, громоздившейся на пианино, имелись ноты расхожих песенок, вроде «Кирпичики», «Джон Грей» или «Весна в Париже», и среди них – популярный романс «Генацвале» на слова Гришашвили. С Иосифом Гришашвили я познакомился, когда начал писать стихи и бегать в Союз писателей на занятия литературного кружка. Кружок вел Владимир Эльснер, иногда, бывая наездами в Тбилиси, Рюрик Ивнев. Работу кружка курирозал Симон Цверава; он-то и познакомил меня с Иосифом Гришашвили.
Гришашвили был маститым поэтом, и когда он шел по Руставели, прохожие, узнавая его, считали своим долгом с ним здороваться. Знакомством с ним я очень гордился. Он подарил мне сборник своих стихотворений – с надписью, в которой щедро назвал меня своим другом. Друзьями мы, разумеется, не были. Много позже я понял, что другом для него был каждый, в ком он видел готовность бескорыстного служения Поэзии. Через все годы я пронес чувство благодарности к этому мудрому человеку, проявившему доброе отношение к юноше, делающему первые шаги в литературе.
В своих стихах он воспевал романтику старого Тифлиса, хотя давно, еще в двадцать пятом году, распрощался с ним в стихотворении, которое так и называется – «Прощание со старым Тифлисом». Однако, несмотря на три радостных восклицательных знака в последней строке, каждая строфа этого стихотворения проникнута горечью. Он вдоволь наслышался упреков за свою приверженность к милой его сердцу старине, и понадобилось немало лет, чтобы она, хоть и декоративно, воскресла в веселом празднике «Тбилисоба». Блуждая сегодня в лабиринте улиц Чахрухадзе, Шавтели, Бараташвили, глядя на разноцветные балясины балконов, на базилику Анчисхатской церкви, на витиеватый, словно возникший из сказок Шехерезады магазинчик «Oriental sweets» я вспоминаю Иосифа Гришашвили и напрасно надеюсь, что, свернув за угол, встречу его...

Отличником я, конечно, не был. Мне всегда казалось, что круглые отличники – люди, несомненно, способные, но не определившиеся. В десятом классе я в этом убедился. Они все еще решали, какую дорогу избрать, для меня же вопрос этот решился сам собой задолго до десятого класса. Я и Витя М. твердо знали, чего мы хотим. Нас считали чудаками.
Семья Вити жила в крайней нужде. Его мать – дочь когда-то состоятельных родителей – служила на телеграфе приемщицей. Бабушка только и делала, что предавалась воспоминаниям о былых вояжах в Ниццу и Баден-Баден. Ей, прикованной к постели тяжким недугом, ничего другого и не оставалось. Отца Витя никогда не упоминал, и я никогда о нем его не спрашивал. Витя был одержим страстью к изобретательству. Над его кроватью висел портрет Эдисона. На сэкономленные на завтрак деньги Витя приобретал химикалии; его стол был заставлен аккумуляторами и динамо-машинами, под потолком, в четырех углах были установлены антенны. Я, еле получавший по физике тройки, ничего в его опытах не смыслил, но грандиозность замыслов восхищала. Долгое время он работал над машиной для передачи мыслей на расстояние.
С нами училась девушка по имени Люда. Мать ее умерла давно, когда Люда была еще маленькой, и ее воспитывал отчим. Жилось ей несладко. Иногда мы встречали Люду, гуляющей с отчимом по Руставели, – он крепко держал ее за руку и не разрешал смотреть по сторонам. В девятом классе Витя влюбился в Люду. Он влюбился со всем отчаянием и безрассудством своих семнадцати лет. Что делать с захлестнувшим его вдруг чувством, он не знал. При встрече с Людой он бледнел и, боясь на нее взглянуть, проходил мимо. Он заявил, что прибьет любого, кто осмелится после уроков провожать ее домой. Предугадать его поступки было невозможно, и никто из нас не усомнился в его словах.
То, что сделал Витя для доказательства своей любви, было похлеще угроз и превзошло все наши ожидания. Витина мать, получив на работе незначительную премию, решила купить ему ботинки. Старые, в которых он ходил, были до того разбиты, что подошву приходилось обматывать проволокой. Отправляя сына в школу в новых ботинках, она глядела ему вслед, ликуя. Но, выйдя из дому, Витя отправился не в школу, а за город. Там под палящими лучами солнца при помощи увеличительного стекла он выжег на носках своих новых ботинок инициалы возлюбленной. Когда на следующий день он появился в школе, весь класс ахнул от восторга и удивления. Даже циники, готовые позлословить по любому позоду, приумолкли, поняв, что тут уж не до шуток.
Мы с Витей были друзьями, и я очень дорожил его дружбой. Я и сейчас дорожу дружбой людей, совершающих поступки, на которые я не способен.

Я сидел над раскрытым учебником и думал о том, что прежде чем идти гулять, следует приготовить уроки. Я так долго думал об этом, что давно бы успел уроки приготовить.

Я сидел над учебником – в надежде, что все же возьму себя в руки и приступлю к занятиям. Но приступить к занятиям я никак не мог. Меня тяготило какое-то смутное, неосознанное желание. Я маялся, не понимая, что со мной происходит, и в конце концов решил бросить все и пойти к Вите. Решив, я сразу догадался, что все это время мне хотелось пойти к нему. Он жил на Музейной, я часто бывал у него дома, мы беседовали допоздна, посвящая друг друга в свои .тайны.
Витя обрадовался моему приходу так, будто не видел меня вечность.
– Пришел все-таки, – сказал он улыбаясь.
– Пришел, – сказал я. – А что?
Он провел меня в комнату и многозначительно показал на антенны.
– Видишь? – сказал он. – Это я внушил тебе бросить уроки и прийти ко мне.
Я стоял как пораженный громом и чувствовал, что обалдеваю.

Поскольку многие учащиеся являлись детьми военнослужащих, то состав нашего класса не отличался стабильностью. К началу учебного года часть его обновлялась. Родители забирали детей, уезжая в другие города – к месту назначения. Мы привыкли легко забывать вчерашних друзей и так же легко обретать новых. Поэтому мы не очень задумались над потерями, которые понесли в девятом и десятом классах. Постепенно от нас ушли Вахтанг Т., Этери Г., Ирина М., Эдик М., – их переводили в другие школы, на окраины города. Это было связано с событиями, происходившими в мире взрослых, от которого нас старались оградить, но мы, тем не менее, по внезапно наступившей тишине и по уклончивым ответам родителей догадывались, что в мире их не все благополучно.

...Жора Берман погиб в сентябре сорок второго, под Новороссийском.

От нас требовали, чтобы мы учились хорошо и вели себя прилежно. После уроков мы были предоставлены самим себе и все свободное от школы время отдавали двору и улице. Но чем старше мы становились, тем меньше оставалось свободного времени. В моду вошли походы. Мы шли в походы – то в зоопарк, то в музей, то к местам каких-либо достопримечательных – давних или недавних – событий. Походы эти именовались мероприятиями. Запланированные заранее, они были лишены случайной и ничем не заслуженной радости. Одно дело, например, бегать в кино, удрав с уроков, и совсем другое – смотреть эти же фильмы в обязательном порядке. Но когда однажды воскресным утром нас повели в ДКА на просмотр фильма, о котором было много слухов, но который в нашем городе еще не шел, я, как только вспыхнул экран, забыл обо всем на свете. Теперь я с гордостью говорю, что принадлежу к первому поколению зрителей этого, не побоюсь сказать, исторического фильма. В нем смешные ситуации следовали одна за другой, и каждая была смешнее предыдущей, я прямо-таки помирал со смеху, да не только я – весь зал, когда поросята, взобравшись на богато сервированный стол, лакали вино из ваз, или оркестранты, дерясь на инструментах, повисали на люстре под потолком. Все это перемежалось легко запоминающимися песнями – то меланхоличными, то бодрыми. Тогда же я впервые услышал имя, которому суждено было прогреметь на всю страну и впоследствии стать легендарным. Легендарным стал и джаз-оркестр, руководимый этим человеком. Не было семьи, в которой не имелась бы его пластинка, и когда по радио передавали его песни, каждый узнавал его по голосу – сразу. Многие годы он являлся кумиром моего поколения.

...умер он несколько лет назад – в наивной уверенности, что тот, кто шагает по жизни с песней, нигде и никогда не пропадет.

Одно из первых воспоминаний: я сижу в тазу, вокруг меня вспыхивают солнечные зайчики. Наверно, был жаркий день, меня раздели, посадили в таз с водой. Я разбиваю ладонями поверхность воды, вижу мамино лицо, только лицо, мама склонилась надо мной, уговаривает не шалить. Я продолжаю резвиться,.. смеюсь, и повисают на ресницах капли воды, прыгают солнечные зайчики. И еще вижу, совсем близко, густые ветви, свежую листву – даже не зеленую, а салатную... На даче ли было это или на балконе тифлисского дома – не знаю.

...шумит время.

Пока отец и дядя Платон беседовали, я смотрел по сторонам, наблюдая за расходящейся после матча публикой, и вдруг заметил в толпе человека, которого сразу узнал. Он шел легкой походкой, противоречащей его дородной фигуре, в черном, не по сезону, костюме, с гвоздикой, продернутой в лацкан пиджака. Это был известный поэт, его стихи я встречал на страницах «На рубеже Востока», где печатались произведения писателей Закавказья, и видел его портрет в витрине фотоателье Козака, в Сололаках. У него были светлые, чуть навыкате, продолговатые глаза и четко очерченные пухлые губы; эти губы и ниспадающая на лоб челка придавали его круглому лицу выражение детскости. До чего же я удивился, когда, взглянув в нашу сторону, он издали поздоровался с дядей Платоном. Он поздоровался несколько подчеркнуто, подняв руку в жесте, каким идущие на смерть римские гладиаторы приветствовали Цезаря.
– Вы с ним знакомы? – спросил я дядю Платона с замиранием сердца.
Мы стояли на Плехановской – там, где раньше находился стадион «Динамо».
Платон Шалвович М. являлся давним другом моего отца. За пропагандистскую деятельность среди рабочих железнодорожных мастерских его дважды арестовывали, он дважды бежал из тюрьмы, был одним из тех большевиков, что устанавливали в Грузии Советскую власть. В разные годы он занимал высокие лосты в области народного хозяйства.
– Почти, – ответил дядя Платон и, улыбнувшись сбоим мыслям, продолжил, обращаясь уже не ко мне, а к отцу: – Пришел он однажды ко мне на работу. Это было давно. Тогда много людей приходило, и каждый – с просьбой. Поговорил о литературе и попросил денег. Они там собирались издавать какой- то альманах, но денег у них не было, вот они и решили провести подписку – в надежде, что советские учреждения поддержат их в их начинании. Речь шла о сущих пустяках, я вызвал бухгалтера и распорядился отпустить деньги из директорского фонда. С тех пор мы и здороваемся.
– А альманах? – спросил я.
– Что – альманах? – не понял дядя Платон. – С альманахом у них, надо полагать, ничего не получилось. Во всяком случае я его не видел. Впрочем, то, что у них ничего не получится, я уже понимал, отпуская деньги. – И дядя Платон рассмеялся.
Дядя Платон не дожил до начала Отечественной войны, так же как и поэт, который остался в моей памяти – с гвоздикой в петлице и с поднятой в приветствии рукой.

Мама решила, что на первые заработанные мной деньги надо купить нечто вечное, нетленное. Сто двадцать рублей, которые я получил за очерк о городской пожарной команде, опубликованный в «Вечернем Тбилиси», были больше чем деньгами – они были гонораром. – «Коля получил гонорар», – сообщала мама родственникам. Она пошла в комиссионный магазин и после долгих раздумий остановила выбор на музыкальном ящике.
Музыкальный ящик представлял собой полированную деревянную коробку с инкрустированной крышкой. Откинув крышку, можно было увидеть сердцевину коробки, ее нутро. Множеством шестеренок и молоточков оно напоминало часовой механизм. Вдоль коробки тянулся цилиндрический стержень, утыканный металлическими штифтиками. Пружина, разматываясь, вращала стержень, и тонкие пластинки, прикрепленные к боковым стенкам коробки, освобождаясь от штифтиков, издавали звуки разной тональности.
Незатейливые звуки менуэта переносили меня в другие времена и в другие обстоятельства. Мысленным взором я видел, как в просторном зале старинного замка, на полу, выложенном в шахматном порядке квадратами черного и белого мрамора, приседая в танце, двигались мужчины в зеленых камзолах, белых чулках и в башмаках с серебряными пряжками и обнаженные по плечи женщины с мушками на щеках, в кринолиновых юбках, из-под которых высовывались носки узких шелковых туфелек.

Я готовился к завоеванию Москвы. Литературный институт, вне которого я не мыслил своей жизни, представлялся Олимпом, а те, что уже учились в нем, казались причисленными к сонму бессмертных. Никакие ссылки на Чехова, который сперва был врачом, а потом стал писателем, не способны были заставить меня отказаться от принятого решения. Только в Литературный институт и ни в какой другой стремилась моя душа. Там преподавали лучшие поэты страны: Асеев, Сельвинский, Антокольский, Луговской, Кирсанов – мои принципалы; учиться у них, беседовать с ними на правах подмастерья – это ли не счастье?!
Я был уверен в гениальности моих стихов, но порой меня одолевали сомнения – вдруг не примут? Поэтому, кроме гениальных стихов, следовало иметь в запасе что-нибудь более реальное. Реальным пока что у меня был только очерк о городской пожарной команде.
В годы войны музыкальный ящик мы с мамой повезли в Сабуртало, на черный рынок, и в числе прочих вещей обменяли на пару килограммов кукурузной муки, из которой бабушка выпекла круглые лепешки – мчади, так что с некоторой натяжкой можно сказать, что мой первый гонорар был истрачен на хлеб.

Чем меньше дней оставалось до выпускных экзаменов, тем мучительнее было учиться. Не терпелось вырваться на волю, уйти из-под опеки педагогов, от их наставлений, от постоянного родительского контроля.
Мне было года два, когда я пропал. Сполз по ступенькам, потопал через двор и вышел за ворота. На мне было красное платьице.
Кто-то из состоятельных родственников подарил мне куклу. Она была большая, с меня ростом, закрывала глаза, когда ее опрокидывали на спину, и произносила: «Ма-ма». В дни стирки платьице с нее снимали и надевали на меня. В ее красном платьице я вышел за ворота и зашагал в сторону Пушкинской.
Я не знал, что я пропал, поэтому не плакал. Думал ли я о чем-нибудь? Вряд ли. Шел куда глаза глядят, наслаждался свободой. На углу Серебряной и Пушкинской меня заметил возвращающийся с рынка Якоб, наш дворник. Он взял меня за руку и вернул домой. Впоследствии он говорил, что узнал меня по красному платьицу.
Дома стоял страшный переполох, когда мы с Якобом появились в воротах. Мама, спохватившись, что меня нет, подняла весь двор на ноги. Никому не приходило в голову, что я мог уйти в город, поэтому меня искали в подвалах, на чердаке, в закутках. Когда Якоб сказал, что нашел меня на углу Пушкинской, мама упала в обморок, ее отпаивали валерьяной.
Кто знает, как бы все обернулось, не будь на мне красного платьица моей куклы?

...пришел срок возвратиться к началу, пришел срок.

Школа наша была семилетней, но когда мы кончили седьмой класс, открылся восьмой. По мере того как мы переходили из класса в класс, открывался следующий. Таким образом четыре года мы являлись старшим классом школы, ее головным отрядом. Этому обстоятельству мы придавали особое значение, считая, что прокладываем путь тем, кто идет за нами.
В десятом классе мы переехали в новое здание, построенное рядом с нашей школой, и получили новый номер – пятьдесят шестой. Фотография-виньетка первого выпуска пятьдесят шестой школы, многократно увеличенная, долгие годы висела в кабинете директора – в назидание молодым поколениям.

Тамара С., которой учеба давалась с трудом, заявила, что ей не надо гадать о своем будущем – у нее есть жених и после десятого класса сна выходит замуж. Поэтому мы не очень удивились, когда на выпускной вечер она пришла в туфлях на высоких каблуках. Удивило другое: никто из педагогов не сделал ей замечания.
Оказалось, что мы повзрослели.

Вертится заигранная пластинка на семьдесят восемь оборотов, хрипит в углу патефон, мы танцуем под фокс и слоу-фокс, танго и квикстеп, ребята из десятого класса, вчерашние маменькины сынки, и – море нам по колено. Нам уже вручили аттестаты, и директор толкнул речь, и родители удалились, чтобы не смущать нас своим присутствием в наш последний школьный вечер. Прощай, школа! Прощайте, парты с вырезанными нашими инициалами, выбитые стекла и дворик, где мы на переменах гоняли мяч. Прощайте, наши девушки в майках и в тапках с голубыми каемками, и наши замечательные педагоги, мы великодушно простили вам все огорчения, все несправедливые отметки. Нам жаль с вами расставаться, но нас ждут великие свершения...
Мы немного под хмельком от разбавленного вином лимонада. Вертится пластинка. Обнявшись, мы всем классом поем «Сердце, тебе не хочется покоя», клянемся в любых обстоятельствах хранить верность нашему школьному братству, и слезы туманят взор, и мы – счастливы.
– Стихи! Читай стихи! – (Это через весь зал кричит мне Гоги П.).

На дворе стоит жаркое лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года.


Николай ШАХБАЗОВ


 
Понедельник, 25. Марта 2019