click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наука — это организованные знания, мудрость — это организованная жизнь.  Иммануил Кант


«Окрестности» дома

 

Отрывок из воспоминаний
Дальше дорога лежала направо по Московской улице, под теми же старыми липами. Путь лежал по спуску, более заметному, чем на улице нашей. Только человек, родившийся и проживший в таком городе, как Тбилиси, способен настолько непосредственно переживать его рельеф. Бежишь утром в школу, а ноги сами несут тебя радостно под уклон, ты летишь, словно подхватываемый воздухом, а в какие-то миги и впрямь взлетаешь или силишься взлететь, а достигнув улицы Барнова, ведущей к школе и одной из самых крутых улиц, ощущаешь перемену, напрягаешься, пружинишься, преодолевая крутизну, и это по-своему радостно. И как грустно было мне в один из последних приездов, тогда еще не старому, начав подъем к родным камням своей школы резво, как тогда, вскоре почувствовать необходимость остановиться, – а тогда не останавливался.
Здесь, у поворота на улицу Барнова, выход в большой мир был уже близок. Несколько домов, потом та самая решетка посреди мостовой, куда уходила дождевая вода, а затем площадь Руставели. Написав так, я испытываю некоторую неловкость. Никто тогда эту площадь так не называл. Большинство улиц и площадей вообще называли по-старому. Тут не было никакой оппозиции, кукиша в кармане, а была привычка к издавна принятому, употребляемому многими поколениями. И проспект Руставели называли Головинским, а то и совсем по-домашнему – Головинкой. Название же площади Руставели было новым вдвойне, потому что сама площадь была новая: был перекресток, его слегка расширили, потом поставили памятник поэту. Все продолжали называть это место «у Земмеля», по имени хозяина аптеки, стоявшей на углу, или «у Мелик-Азарьянца», по имени богача, построившего на другом углу громадное здание в стиле «модерн» с кафе, театральным залом, магазинами, а среди них главной приманкой – большим гастрономом.
Здесь мне, как витязю на распутье, предлагались на выбор три дороги в большой мир. Была и четвертая, но не очень приметная и не сулящая богатых впечатлений – подъем, ведущий в малоинтересные кварталы. Мне он памятен главным образом потому, что в самом его начале стояло кафе-мороженое.
Можно было двинуться прямо – через площадь, потом по Верийскому спуску, изгибавшемуся большой дугой над обрывом, под которым был берег реки, застроенный (тогда) редко и как-то хаотично, мимо, с другой стороны сквера имени Розы Люксембург и удивительного четырехэтажного дома с ажурной железной винтовой лестницей, соединяющей все четыре галереи – позднее он был увековечен в фильме «День первый, день последний». Потом перейти мост и оказаться на левом берегу. Он был, честно говоря, если не чужим для меня, то и не совсем своим. Я там редко бывал и, главное, там не жил. Он был обширный, но не очень понятный, состоял из отдельных точек притяжения, я их знал, но они существовали каждая сама по себе и не соединялись в нечто цельное и неповторимое. Русский ТЮЗ – два-три года, проведенные при нем, давно забылись, я там бывал, но гораздо реже, чем раньше, бабушка его откровенно недолюбливала, что было понятно. Вокзал, суливший радости путешествия. Известный увеселительный сад Муштаид еще дореволюционный, а с тех пор обогатившийся еще детской железной дорогой. Очень большой универмаг, бывший когда-то магазином Офицерского общества. Что-то еще: Госкинпром, как по привычке называли студию «Грузия-фильм», стадион «Динамо», разумеется, восхитительная кондитерская наискосок от ТЮЗа. Вот и все. Между тем левый берег был по-своему интересен и незауряден, но я с сожалением понял это гораздо позднее, когда бродил по нему, всматриваясь и внюхиваясь в жизненную среду своего героя, Нико Пиросманишвили.
Можно было двинуться налево. Эта дорога была предпочтительнее: и интересного было больше, и располагалось все гораздо компактнее, как бы нанизанное на одну улицу – Ольгинскую (давно носившую имя Ленина, но я никогда не слышал, чтобы ее так называли). И еще – ощущение свойскости, едва ли не домашности всего, что встречалось. На том, левом берегу, я такого ощущения не испытывал.
Уже сразу за памятником Руставели было некое мемориальное место – мой детский сад во дворе большого дома. Я его плохо помнил, но все равно было приятно заглядывать в подворотню и ощущать временную дистанцию между мною этим и мною тем. А еще через пару домов находилось чудное заведение – кафе-мороженое, в котором я бывал нередко, но запомнил не столько само мороженое, сколько громадное, во всю стену, панно: какие-то ледники, снежные просторы с белыми медведями, бродящими по ним то группами, то в одиночку. Это зрелище удивительно ложилось на мою душу, воспитанную в восхищении перед эпопеей «Челюскина», зимовками папанинцев на льдине близ Северного полюса, перелетами Чкалова и Громова.
Почти напротив заведения, в тихой боковой улочке, жила наша родственница Екатерина Александровна. Почти ровесница моей бабушке, она, тем не менее приходилась ей мачехой, а мои родственные отношения с нею затрудняюсь определить. Среди близких, особенно младшего поколения, ее принято было называть «бабулей», но я ее так не звал, ни прямо, ни заглазно. У нас не было принято употреблять так распространенные обращения к людям вроде «дяди» или «тети», да и слащавость этого слова меня коробила, и я звал ее по имени и отчеству, чувствуя себя оттого не каким-то малышом, а человеком более или менее взрослым и цивилизованным. У нее всегда было вкусно и интересно.
Немного далее по той же улице было место исключительной важности – Верийский базар. Далеко не самый большой и богатый, но такой близкий, он был для нас основным, повседневным. Посещения других базаров, Солдатского и Дезертирского, вызывались какими-то особыми обстоятельствами и составляли своего рода экспедиции. Здесь же мы были как у себя дома, у нас водились даже свои постоянные продавцы. Базар занимал пространство целого квартала, своего рода громадный двор. Дома, замыкавшие его каре, своими разномастными галереями (и открытыми, и застекленными), бельем, обязательно развешанным вдоль них, все своей домашностью, чистосердечно и простодушно вывернутой наружу, смотрели на жизнь базара, протекающую там, внизу, оглушающую сотнями голосов, выкриками и окликами, лязгом гирь на железных тарелках весов и еще какими-то звуками, но поддающимися распознаванию, сливающимися в сплошной изменчивый и завораживающий гул. Базар этот долго был частью моей жизни, и как ошарашен был я, когда в один из приездов в Тбилиси заглянул в такую родную подворотню – и ничего не узнал. Здесь была пустая и довольно чистая площадка, в середине которой как-то по-сиротски стоял новый аккуратный павильон. Старый Верийский базар был ликвидирован после памятной всем эпидемии холеры в начале 1970-х.
Дальше стоит упомянуть книжный магазин, стоявший как раз напротив базара, – туда меня водила мама, а потом я ходил самостоятельно. Впрочем, это было гораздо позднее.
Совсем рядом, почти вплотную к базару, был Кировский парк. Там я бывал часто, хотя бы потому, что он был ближе всех других, и он тоже стал родным. Прелесть его, между прочим, заключалась в том, что, в сущности, совсем небольшой и уютный, затесавшийся среди городской застройки, он оказывался разным в разных своих частях и по-разному сопрягался с окружающим миром, вызывая разное к себе отношение.
Главный вход, устроенный с некоторой парадностью, вел с небольшой площади, почти площадки, примыкавшей к Ольгинской улице, в парадную часть со множеством ухоженных цветников, испускавших густой, почти физически ощутимый аромат, с бюстом Кирова на высоком постаменте, с тщательно проложенными дорожками, обильно посыпанными битым кирпичом, с тихим шипением воды, текущей из водопроводных шлангов. Тут же были дорогие сердцу заведения, вроде очередного кафе-мороженого на открытом воздухе (тут нам, то есть бабушке, маме и мне, несказанно повезло попасть в объектив фотографа, а потом увидеть этот снимок в газете «Вечерний Тбилиси» – это было событие), тира, в котором я впервые попробовал силы в исконном мужском занятии, а также тележек с газированной водой и мороженым. Здесь все было ухожено и располагало к культурному отдыху.
Но, углубляясь в парк, мы постепенно попадали в другую часть – полудикую и не лишенную своей притягательности. Там не было ни цветников, ни обихоженных дорожек, ни скамеек, не говоря уже о газированной воде. Дорожки были скорее тропинками, протоптанными пешеходами на бугристой поверхности земли, среди выгоревшей травы и кривоватых сосенок, растущих по своему хотению. Здесь было раздолье для шумных игр с криками, беготней, укрыванием в кустах от преследователей и проч.
Но пройдя и эту территорию, в сущности, совсем небольшую, мы оказывались вдруг на краю, буквально на краю крутого каменистого склона, а где-то далеко внизу открывался берег Куры, а еще дальше – панорама всего Левобережья. Оно совершенно неожиданно оказывалось прямо на виду, как будто совсем рядом близко и вне связи с теми двумя путями, которыми я привык попадать в него. Туда, вниз, можно было с некоторой опаской спуститься и как-то неожиданно (в памяти сохранилось это восторженное недоумение) попасть в совсем иное пространство, чем то, из которого я шагнул к ухоженным и несколько церемонным цветникам и дорожкам парка.
В Кировском парке присутствовала и некая загадка: несколько могильных плит, как-то неловко, даже случайно раскиданных в разных местах. Это наталкивало на разные размышления, хотя разгадка, как случается чаще всего, была проста. Парк был моим ровесником, а до того представлял собою городское кладбище – очень старое и ставшее неуместным. Его и ликвидировали с присущей тому времени бесцеремонностью, оставив лишь несколько захоронений. Обо всем этом я узнал гораздо позже, выслушав заодно и несколько романтических, а то и мистических историй, с которыми будто бы была связана реконструкция.
Дальше по Ольгинской улице не было как будто ничего существенного, кроме разве что еще двух памятных пунктов: «моего» родильного дома и чаеразвесочной фабрики, в яслях при которой я провел некоторое время, впрочем, сам того не помнил.
А вот еще дальше, миновав мост через речушку Верэ, на краю будущей площади, которая только еще зарождалась, был зоопарк, еще одно любимейшее место. Описывать его не буду – обычный зоопарк средней руки, и обитателей его нетрудно себе представить, а запомнился мне из всех только трехногий петух из каких-то экзотических краев, поражавший главным образом своей анатомической противоестественностью. И ничем более.
Но в самом продвижении по зоопарку содержалась скрытая приманка. Он занимал длинный участок вдоль речки, и мы, постепенно переходя от закрытых помещений к клеткам под открытым небом, а от тех к вольерам, достигали задних ворот (всегда незапертых), после чего можно было поворачивать и идти обратно, но мы вместо этого выходили наружу и чудодейственно оказывались в совсем ином мире, чем тот, который оставили, входя в зоопарк. Города там уже не было, была широкая пойма речки, усыпанная все теми же окатышами, и по самой ее середине извивался крохотный ручеек, каким оставалась речка большую часть года. Пойма уходила вдаль, к холмам, теряясь между ними, и холмы эти постепенно становились все выше, и где-то там виднелись дома, явно не городские, и над ними курились дымки и такой умиротворенностью и отрешенностью веяло от этого видения, так оно манило и тянуло к себе, что хотелось идти и идти туда, и мы шли еще некоторое время, но вскоре останавливались и поворачивали обратно и выходили на площадь с трезвоном трамваев и гудков автомашин (тогда их было гораздо меньше, чем потом, но вели они себя шумнее). Ничего такого там давно уже нет, и речка протекает внутри города и ее обступают многоэтажные скучные громады домов.
Спору нет, дорога налево была хороша, но как-то простовата: Ольгинская улица, вдоль которой довольно редко располагались заманчивые объекты, понятные и привычные, как и радость, приносимая ими. Понятна и привычна была сама эта дорога, начинавшаяся у одной площади и заканчивающаяся у другой.
А вот дорога направо была совсем иной. Она не просто вела к разным привлекательным местам, но и сама по себе была местом очень привлекательным, хотя бы потому, что шла по проспекту Руставели – главной и безусловно притягательной магистрали города.
Она казалась едва ли не бесконечной. Можно было, оставляя время от времени проспект, отходить в сторону от него, а потом возвращаться. Можно было подняться по склону горы, поднимаясь довольно высоко, хоть до нижней станции фуникулера, или прогуливаться по какой-нибудь из параллельных проспекту улиц, на каждом перекрестке поглядывая туда, на проспект, остававшийся далеко внизу. Можно было двинуться вниз, к реке. Особенно привлекательно это было в Александровском саду, спускавшемся от проспекта почти до самой реки. Он, подобно Кировскому парку, чудодейственно изменялся: парадный и респектабельный у проспекта, в нижней своей части обретал пустынность и некоторую провинциальность; к тому же еще перерезался вдруг незаконным вторжением улицы, по которой к тому же время от времени дребезжал трамвай.
Кроме того, дорога направо не завершалась Эриванской площадью, к которой приводил проспект. Тут тоже открывались варианты. Можно было свернуть в небольшой, но уютный район, взбиравшийся по склону Сололакского хребта (вообще-то просто отрога горы).
Можно было пойти по Пушкинской улице, добраться до Мухранского моста (еще старого, с массивными металлическими фермами), – а там перейти на левый берег. Можно было двинуться в старый город, углубляясь в чарующую путаницу кривых улочек и переулков, и, нагулявшись вволю, добраться до площади Майдан с небесно-голубой мечетью (я ее еще успел застать), потом до района серных бань, в которых я тоже бывал, хоть и не часто, а там свернуть в ущелье, занятое Ботаническим садом. А можно было просто пойти вдоль Куры, через Харпухи, с уважением поглядывая на величественный и страшноватый скалистый обрыв противоположного берега. И так идти хоть до Ортачала – правда, я в детстве там никогда не бывал.
Все же главным всегда оставался проспект Руставели. Для меня он был дорогой в «большой мир» и, если угодно, самим этим миром, обильно и многообразно насыщенным. Здесь находилось едва ли не все из того, с чем я уже соприкоснулся, и того, что мне предстояло осваивать в ближайшее время, о чем я думал, что воображал и предвкушал на доступном мне уровне понимания. Приманки теснились по обеим сторонам проспекта, гнездясь чуть ли не в каждом доме.
Магазины самого разного рода. Книжные – но о них умолчу, надеясь воздать им в другом месте. Продовольственные – от двух великолепных гастрономов: в самом начале пути (в том самом доме Мелик-Азарьянца) и в его конце, уже за площадью (с бассейном, в котором плавали рыбки) до маленьких, разбросанных повсюду. Цветочные магазины, да скорее не магазины, а лавки, в том числе и самая изумительная, напротив оперного театра, в подвале, в прохладную и влажную глубину которого надо было спускаться по крутой, напоминающей щель, лестнице. Комиссионные, перед витринами которых можно было стоять и стоять, дивясь чему-то причудливому, а то и просто непонятному. Рестораны и кафе с доносившимся из них ровным гомоном голосов и соблазнительными запахами, атрибутами какой-то другой, взрослой и очень соблазнительной жизни. Конечно, знаменитое заведение «Воды Лагидзе», где всегда теснился народ перед стойкой с высокими узкими баллонами разноцветных сиропов.
Театры были интересны все – даже те, в которых я не бывал ни разу. Интересны были самые афиши с теми названиями, которые в них фигурировали, не говоря о фотографиях сцен из спектаклей, выставляемых в витринах. Кинотеатры – в них-то я побывал во всех, и по многу раз. Музеи – собственно, только один музей, но стоивший десятка, громадный Музей истории Грузии, который был неисчерпаем, и я исходил его (правда, уже позднее) сверху донизу, упиваясь уже хорошо знакомым и восторгаясь вдруг открытым. Да еще Картинная галерея, где время от времени устраивались разные выставки. Какие-то учреждения – разнообразные и почтенные, а порой и очень нужные, вроде Дома связи, где не раз приходилось бывать по делам, вроде отправки бандероли или заказного письма.
Мир, с которым сталкивался я на проспекте Руставели, был миром представления – миром витрин, афиш, анонсов, вывесок, и потому в нем особенно сильно обнаруживалась двойственность мира вообще, который разделялся на «это» – предстающее нам, доступное, понятное, и «то» – скрытое, существующее вне восприятия и являющееся нам в слабых намеках, которые нуждаются в разгадке. Такое ощущение давно возникало во мне и при выходах в большой мир подтверждалось, даже усиливалось, возникая на каждом шагу. Скажем, театральная касса – с ее бойницей, пробитой обычно в толстой массивной стене, с неестественно стесненным пространством и неестественным же расположением кассира, чья голова почему-то оказывается гораздо ниже твоей, с собственным внутренним освещением, со всем тем немногим, что можно уловить жадным взглядом, с таинственным исчезновением кассира где-то там, в вожделенной глубине театра. Разве это не окно в «тот» мир, загадочный и закрытый? Не забуду никогда одну такую кассу, правда, кассу не театра, а кинотеатра, но это не важно. Это тоже была скупая лазейка в «тот» мир – с таинственной аппаратной, с крохотным квадратным окошечком в стене, из которого конусом вырывался дрожащий луч света, порождавший на экране волнующие видения, с его витринками, в которых словно сами собою в какой-то недоступный мне миг менялись афиши: сегодня одна, а назавтра уже другая?! Заглянув внутрь, можно было увидеть на стене, за спиною кассирши множество афиш, преимущественно старых – и тех фильмов, которые я успел увидать сам, и тех, о которых что-то слышал, и каких-то совсем давних, о которых даже не слышал. Некоторые выглядывали из-под других – обрывком слова, куском рисунка. Свидетели иной, «той» жизни, давно канувшей, напоминавшие о ней, замурованной под ними. И я вглядывался в них, пытаясь уловить ее сигналы. «Тот» мир давал о себе знать и в местах как будто совершенно обыденных. Что-то непостижимое было в почтовом отделении. Письма и посылки возникали «оттуда» – не столько из-за прилавка, сколько из-за двери, ведущей в некое загадочное место, куда они как-то попадали. С «Почтой» Маршака я познакомился очень рано, но это не мешало мне всерьез воображать, что письмо, опущенное в почтовый ящик, не лежит там, дожидаясь «выемки», а, шурша и расталкивая своих собратьев, спешит в нужном направлении. Смутно виделось нечто вроде гигантской пневмопочты (о которой я тогда понятия не имел), соединяющей все без исключения отделения связи. Наверно, городская жизнь с ее разделенностью и специализированностью вообще сильнее провоцирует чувство «того» мира, чем жизнь деревенская. Ведь что-то очень большое и сложное должно существовать в городской жизни, чтобы поддерживать ее, чтобы можно было бы нажатием пальца осветить комнату или добыть воду из стены. Верно, я был очень уж городским ребенком. Смешно вспомнить, уже довольно большим я вдруг сообразил, что пиво, льющееся в кружку, попадает сюда просто из бочки, стоящей за спиной продавца, а не из системы труб, соединяющих кран с пивным заводом. Любой магазин – от роскошного гастронома до затрапезной лавочки – тоже норовил обернуться своей открытой, явленной стороной, оберегая сторону иную, тайную. Продавцы за своими прилавками выставлялись, как актеры на сцене, но, оставаясь служителями «той» жизни, время от времени исчезали за кулисами в нутре магазина, чтобы потом снова появиться и часто со свежим реквизитом, извлеченным «оттуда». По-своему загадочна была и аптека – одна из тех старых аптек, которых немало сохранялось во времена моего детства. Холодные плитки каменного пола, легкий аромат чего-то неуловимого (то ли валерианки, то ли капель датского короля), массивный прилавок резного дерева, полки, уставленные разнообразными склянками, над которыми, как флаги, косо торчали длинные ярлыки: – белые (для внутреннего употребления) и желтые (для наружного), тихие до шепота голоса – все это было декорацией, скрывавшей и достойно представлявшей святилище, находившееся за не до конца прикрытой дверью, откуда появлялся озабоченный и серьезный жрец-провизор. Или – больница с ее приемным покоем, где провожали несчастных, обреченных перейти «туда», и с решеткой больничного садика, за которой уже можно было видеть их, перешедших в новое состояние – бледных, медлительных и странно одетых обитателей «того» мира. Это было освоение большого мира и, как всякое начальное освоение, оно было мифологическим, строилось на вымысле и домысле, на аналогии с уже известным. Однако я забежал слишком далеко вперед, к тому времени, когда получил кое-какое право свободно передвигаться по городу. Пока же я был маленьким мальчиком, которого при переходе через улицу всякий раз положено было крепко брать за руку, которому уходить от дома разрешалось не далее, чем до ближайшего угла.


Эраст КУЗНЕЦОВ


 
Пятница, 19. Апреля 2024