click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Стоит только поверить, что вы можете – и вы уже на полпути к цели.  Теодор Рузвельт


«Окрестности» дома

 

Отрывок из воспоминаний
Вслед за домом я осваивал и внешний мир, лежащий за его пределами.
Первым освоенным кусочком этого мира был тротуарчик прямо под нашими окнами. Здесь я «гулял» – здесь я оставался все время на виду и мне было чем заняться. Здесь никто не ходил: тротуарчик был тупиковый и составлял как бы принадлежность нашего дома. Именно здесь, у ворот дома, путь раздваивался. Наш тротуарчик продолжал по инерции прежнее направление и упирался в массивный (с аркой, под которой, пригнувшись, можно было пробраться) мостик, ведший к подъезду второго этажа. Тротуар же, отделившийся от нашего, заметно набирал высоту, образуя подобие полого пандуса, обложенного все теми же окатышами. Между этими тротуарами была еще канавка, так же тщательно вымощенная, в ней росли три старые акации – их изборожденные глубокими морщинами, облепленные бесформенными наростами стволы смотрели в наши окна. Одна из них погибла еще на моей памяти, вторая – уже без меня. В канавке всегда был слой земли, нанесенной во время дождя, в ней я и копался, возводя дома, прорывая тоннели и проч, уже забытое. Это была моя исконная территория, на которую, впрочем, никто больше и не претендовал.
Сначала я ограничивался ею, потом стал совершать осторожные вылазки, постигая нашу улицу с ее особенностями. За меня не опасались. Автомобили были явлением исключительным, похищать детей не было принято, а хулиганистые молодые люди, безусловно, посовестились бы связываться с малым ребенком, да еще на глазах всей улицы. Прогуливаясь и посматривая вокруг, я постигал своеобразную логику старых тбилисских улиц. Тбилиси расположен в изогнутой и вытянутой котловине: с севера – пологие холмы, постепенно уводящие к Кавказскому хребту, с юга – гора Мтацминда («Святая гора»). Это довольно крутая гора. Наш район лепился к ее склону, почему и назывался Мтацминда, как район восточнее него – Сололаки (по названию хребта или скорее отрога этой горы), а западнее Верийским – по названию речушки Верэ. Собственно, не район в привычном для нас административном смысле, а «убани» – понятие, которое можно определить как исторически сложившуюся территориальную общность. «Верийский квартал» в свое время был воспет в симпатичном фильме Георгия Шенгелая «Мелодии Верийского квартала», но судить о нем по фильму никак нельзя, потому что снимался он в совсем другом месте и вообще даже не в Тбилиси.
Склон Мтацминды не живописен: редкие кусты, выгоревшая трава между косыми пластами песчаника, то и дело выпирающими из-под тощего слоя почвы. Но он крутой. С этим была связана некоторая парадоксальность нашего расположения. Мы жили как бы в центре города, потому что до площади Руставели было рукой подать. Однако рукой подать было и до края города, где застройка прекращалась, выдыхаясь в поединке с крутизной. Правда, позднее, наезжая в Тбилиси, я не раз с изумлением обнаруживал новые дома там, куда раньше и пешком нелегко было добраться.
Улицы, спускавшиеся с горы, не проектировались, а зарождались сами собою. Многочисленные балки и овраги постепенно обстраивались с обеих сторон, а их дно служило для проезда и прохода, и направление их не всегда было прямолинейно. Возникали и поперечные улицы, но и они подчинялись произвольностям рельефа. Происхождение иных улиц прочитывалось в их первоначальном названии. Соседняя с нами Колючая улица была Колючей балкой, правда, недолго. Впоследствии она стала Феодосиевской в честь церкви, поставленной в ее начале, потом (уже после революции) была названа в честь эсера-террориста Сазонова, потом в честь Папанина, потом в честь Сараджишвили, знаменитого тенора, а как она называется сейчас, – не знаю, да меня это и не касается. А наша улица когда-то была просто Курским переулком, а при мне стала улицей Карла Либкнехта (наш ответ кровавым палачам). Сейчас она носит имя, мне ничего не говорящее.
И она возникла из какой-то балки и на плане напоминала речку. У нашего дома она раздваивалась: влево уходил слабенький приток, основное же русло уходило вправо, потом снова раздваивалось и шло все выше и круче, пока не выдыхалось. Ложе ее походило на речное. Мостовая была заметно ниже в средней своей части и плавно поднималась к берегам-тротуарам, имевшим к тому же довольно высокие откосы – порой до полуметра, а то и выше. И все это было заковано во все те же речные окатыши, неизменно поставленные на ребро и поперек движения, чтобы меньше скользила нога или соскакивало колесо при спуске или подъеме.
Временами улица впрямь становилась рекой. Во время сильного дождя вся вода, стекающая с горы, устремлялась по балкам, потом по улицам. Мощный поток – часто от тротуара до тротуара, мутный, цвета кофе с молоком, от глины и песка, несся по улице, потом, подкрепленный потоками еще с двух улиц, достигал своего видимого исхода – большой и массивной чугунной решетки у самой площади Руставели. Туда он обрушивался с ревом и хрипом, и дальнейший его путь, скрытый в глубинах земли до самой Куры, поражал мое воображение.
Глину, приносимую дождевыми потоками, время от времени приходилось убирать, иначе вся улица постепенно исчезла бы под нею. Это делали специальные рабочие. Убирали ее и из моей канавки, но довольно редко и как-то нерадиво. В ней быстро вырастала травка, и мне было где возиться. Не сомневаюсь в том, что она была гораздо чище того песка, в котором возятся дети в современных «песочницах», никому в голову не приходило бросить туда окурок или что-нибудь иное непотребное.
С этого пятачка и начиналось мое освоение «того» мира, который уже становился «этим». Становился медленно, долго сохраняя в себе немало дразнящих неясностей. Жизнь, которая проходила за фасадами домов, сомкнутыми как бы в одну стену, даром что разномастную, разновысотную и кривоватую, была для меня закрыта сильнее, чем жизнь соседей по дому. Она лишь намекала на себя. Днем – темными дырами окон, в которых лишь угадывалось какое-то шевеление и отдельные детали обстановки: это подзадоривало воображение, но не насыщало его. Вечером – светящимися разноцветными экранами окон, на которых отрывочно и искаженно проецировалось чье-то призрачное обитание. Заглядывать в чужие окна – занятие предосудительное, это я уже знал, но такое интересное.
Конечно, большинство жителей нашей улицы было мне так или иначе знакомо. Особенно те из них, что жили выше нас по подъему, а значит и проходили мимо наших окон. В южном городе, на улице не длиннее трехсот метров, застроенной домами не выше двух этажей, жизнь у всех на виду и на слуху: если весь наш двор представлял собою нечто вроде большой коммунальной квартиры, то улица была как двор. И я если не всех, то многих знал хотя бы в лицо, да они и не раз являлись мне на пороге или в окне. Кого-то я помню до сих пор.
Скажем, нашего старого сапожника Гиго (то есть Григория). Он жил в доме напротив, на расстоянии каких-нибудь семи-восьми метров от наших окон. Я постоянно видел его сидящим на табурете (с сидением из переплетенных кожаных ремней), в пестрой связанной из разноцветных ниток ермолке, плотно обтягивающей его голову. Видел я его и в подвале, служившем ему и домом, и мастерской. Посланный с парой туфель, требовавших помощи, я спускался по кирпичным ступеням вниз, окунаясь в неумолчный и оглушительный писк множества птиц в клетках, в одуряющий резкий запах вымачиваемой кожи, в полутьму, которая казалась тьмой после солнечной улицы и скрывала детали его обстановки, делая его существование немного таинственным.
Или так и оставшуюся неизвестной высокую хромую девушку со скрипичным футляром в руке и черной папкой «musik», свисающей с плеча на шелковом шнуре, которая ежедневно проходила по той стороне улицы. В ее хромоте, в длинной темной косе и неестественно ярком румянце на смуглых щеках, в том напряжении, с которым она преодолевала подъем, в явной отрешенности от всего вокруг, тоже была загадка чужой жизни, неведомой и, скорее всего, драматичной.
Немало интригующих неясностей содержало и само устройство нашей улицы, а также, со временем, и соседних улиц с переулками. Кое-что я высматривал и раньше, глядя в окно.
Прямо напротив наших окон, совсем рядом с подвалом сапожника Гиго, между двумя соседними домами уходила вглубь расщелина. Достаточно широкая для того, чтобы быть перегороженной калиткой, она заметно сужалась к другому концу, но не настолько, чтобы там не мог протиснуться человек. Я никогда не видел, чтобы кто-то когда-то ее открывал (а она была заперта на большой висячий замок) и ничего толком не мог разглядеть, как ни приникал к щели в ней. Что она укрывала? От кого была вторая калитка в конце этого прохода? Почему оба дома не упираются друг в друга боками, как положено? Чем кончается расщелина, в какое неведомое и недоступное мне место она ведет, почему и от кого с того, другого конца, она тоже закрыта на калитку. Все это для меня до сих пор загадка, смущающая, правда, меня не так сильно, как прежде.
Между нашим домом и соседним была высокая кованая решетка. Точнее говоря, это были попросту ворота, но они никогда не открывались и воспринимались именно как ограда. За нею, между глухой стеной нашего дома и соседним, развернутым «покоем» к нему, был дворик-сад: несколько деревьев и кустов, обязательная глициния, облеплявшая галереи, и даже сухой фонтанчик посреди крохотного сухого бассейна. Самый дворик загадки не представлял, я там даже побывал несколько раз, хотя в нем ощущалось дразнящее свидетельство какой-то иной, чем наша, жизни. Все же интриговал не он сам, а пространство, открывающееся за ним, за еще одной решеткой напротив «нашей» – какая-то неизвестная улочка, упирающаяся в эту решетку, дома, люди, и все это совсем рядом с нашим домом, но никак с его жизнью не соприкасающееся и вообще взявшееся непонятно откуда.
Помню радостное потрясение, когда я, уже сравнительно большим, бродил по окрестным улицам и зайдя как будто довольно далеко от дома, наткнулся вдруг на ту, вторую решетку, а за нею увидел и знакомый дворик с фонтаном и решетку «нашу». Только «эта» теперь стало «той», а «та» – «этой». Но мало того. Здесь же, совсем рядом, я увидел железную глухую дверь над двумя-тремя ступенями, показавшуюся мне почему-то настолько знакомой, что у меня заколотилось сердце от подступающей догадки. Да, это была та самая железная дверь в углу нашего двора, только увиденная с другой стороны. Поглядев в щель и прислушиваясь к звукам, я в этом удостоверился вполне. Странно было вдруг натолкнуться на наш двор с какой-то совершенно незнакомой точки зрения. «Так это, значит, наш двор?! Тот двор наш? Вот ловко! А я сколько раз хожу, думал, вот бы туда забраться <...> Так это наш собственный двор» – это восторженное недоумение Сережи из «Детства Люверс» я испытал на себе. В детстве такое случалось не раз – должно было происходить: детское восприятие эмпирично, дробно, а взрослый понимает связь вещей, но непосредственность восприятия теряет.
Тут удивительно было и иное. Разгадка обернулась новой загадкой: удаляясь от своего дома, я магическим образом приблизился к нему. Нечто подобное я испытал много лет спустя и совсем далеко, в Валенсии. На одной из улиц не раз доводилось проходить мимо очень большой, похожей скорее на ворота, двери в глухой стене. Было похоже на какой-то склад. Лишь однажды дверь была широко открыта и случайно увиденное растревожило душу. Там обнаружилась сцена: хорошо был виден уходящий в глубину планшет, а за его обрывом скорее угадывались, чем виделись в полутьме, ряды партера. Самая скрываемая часть театра оказалась (с оттенком простодушного бесстыдства) разверстой – рядом с прохожими и машинами, в то время как фасад театра находился где-то там и был мне хорошо знаком.
Вообще вопрос «а что там, за пределами видимого?» сильно не давал мне покоя. Дом напротив – я его знаю, не раз бывал внутри, у своего приятеля Жорки, видел и внутренний дворик, замкнутый галереей со всех четырех сторон. А что за этим домом? А что – за нашим? Как все устроено, что с чем соприкасается?
Мое знание – нет, не города, куда еще до города, но ближайших окрестностей – долго оставалось дискретным, клочковатым: отдельные, как будто хорошо знакомые куски плохо соединялись друг с другом, а порой соединялись вопреки реальности. Взаиморасположение улиц и переулков, возникавших так стихийно, оказывалось часто иррациональным: они извивались, произвольно сходились и расходились, вступали в непредвиденные комбинации. Во всем этом нелегко было разобраться. Очень помог бы план города, но у меня его не было. Тянуло забраться куда-нибудь повыше и рассмотреть все сверху.
Крыша нашего двухэтажного дома стала мне доступна только с определенного возраста, да и то с оговорками, но она оказалась слишком уж низка. Немного повыше была так называемая «горка» – так ее именовали, хотя это был один из отрогов горы, разделявший когда-то две балки, а потом две улицы. Часть этого отрога, та, что поближе к самой горе, была застроена и обращена в улочку, когда-то звавшуюся Бабьим лугом, потом переименованную в улицу 8 марта. Из-за узости отрога дома тут стояли только по одной стороне. А оконечность отрога, совсем незастроенная и довольно дикая, выдавалась подобием глинистого утеса в лежащую вокруг и довольно ниже застройку. Она была местом примечательным, отчасти загадочным (иногда там был виден огонек) и безусловно запретным. «Не смей ходить на «горку», – почти неизменно слышал я, собираясь на улицу, но запрет часто нарушал. Туда вела узкая тропинка вдоль крутого склона, поросшего кустами, куда окрестные жители выбрасывали, ленясь дойти до помойки, все, что им уже не было нужно, и я время от времени натыкался на что-то удивительное, поражаясь чужой расточительности, – скажем, какую-то цепочку с прикрепленными к ней деревянными шарами (очевидно, она украшала портьеру в чьем-то доме). Достигнув манившей меня оконечности, я оказывался на крохотном пустыре со следами костра, часто совсем свежими. Кто-то проводил ночь у костра. Воображение рисовало картины в духе Сальватора Розы (мне тогда неизвестного): угрюмые разбойники делят у костра дневную добычу и похваляются подвигами.
Все-таки и с «горки» видно было немного – лишь кажущееся беспорядочным скопление крыш, а сама топография ускользала. Все же смотреть было интересно, все хорошо знакомое представало увиденным с непривычной точки зрения. Мне казалось, что эти домики, заборы, крохотные участки с деревьями сошли с одной иллюстрации Эдуарда Будогоского к «Приключениям Тома Сойера», а сам я, прилепившийся к склону среди кустов, представлял себя Томом Сойером.
Можно было забраться и повыше, на склон самой горы Мтацминда, скажем, к площадке церкви св. Михаила Тверского, стоявшей уже как бы «за городом», или еще выше, карабкаясь по удивительно твердым и ровным слоям песчаника, но поднимаясь вверх я одновременно удалялся от того, что хотел разглядеть...
Удача,как будто улыбнулась мне лишь однажды и много-много лет спустя, когда я в очередной раз приехал в свой (уже, увы, не совсем свой) город и вздумал подняться на Мтацминду в вагончике канатной дороги, построенной незадолго до того. Нижняя станция дороги находилась как раз в моих родных местах, где мне доводилось ломать голову над таинственной железной дверью и загадочной решеткой, а трасса проходила прямо над моим домом, над рыжеватой, латанной железной крышей, над прямоугольником двора, мощенного голышами, над ореховым деревом (тогда оно еще стояло) – сводило дух от восторга. И пока я, подобно лермонтовскому Демону, плавно и стремительно, под ржавый визг колеса, воздымался косо вверх, подо мною впервые открывалась тайная мне до тех пор топография черепичных и железных крыш, и я торопился ее постичь, что-то ухватывая, но больше с горечью упуская, и какие-то кусочки головоломки успевали сойтись, но ощущение слегка беспокоящей тайны все равно навсегда осталось со мною.
Путей освоения близлежащего пространства было несколько, и явно неравноценных. Пойдя налево и вверх, можно было добраться за несколько минут до конца улицы, или свернуть к улице 8 марта и углубиться в переулки, лежащие за нею и так продвигаться хоть до самого центра, что было не лишено увлекательности. Все же плодотворнее было повернуть направо и вниз: это была дорога ко всему, что мне становилось в жизни интересно и нужно, исключая разве что дома девочки, в которую был влюблен, правда, гораздо позднее.
Шагая под старыми липами, росшими прямо из откосов, здесь особенно высоких, по тротуару, выложенному очень большими и добротными каменными плитами, и, разумеется, стараясь ступать на эти плиты, а не на щели между ними, я доходил до поворота на Московскую улицу. Здесь стоял (и стоит) угловой дом, как будто не представлявший особого интереса, но уже тогда приятный мне сам по себе с его подворотней, ведущей в маленький и уютный дворик, окруженный со всех сторон галереями. В доме этом была пекарня, которую все называли «пурня», слегка переиначивая грузинское слово. Там было темно и жарко, угрюмо светил в полутьме огонек, гудела форсунка, суетились пекари в белых фартуках. Там мы всегда покупали хлеб – свежий, горячий, то есть такой, что его трудно было удержать в руках.
Каюсь, хотя вины моей никакой, не подозревал тогда, что именно в этом доме жила тогда Нина Оцхели, сестра замечательного театрального художника, сгинувшего в 1937 году, и сохранившая его работы. Не подозревал и того, что тут же рядом, уже на Московской улице, в хорошо памятном мне доме за оградой, жил еще один замечательный художник, Давид Какабадзе – он был, в сущности, моим соседом, я мог его встречать, да наверняка и встречал не раз.
(Окончание следует)

Эраст КУЗНЕЦОВ


 
Пятница, 19. Апреля 2024