Ах, эти далекие, далекие детские годы... Сколько всего после них увидено, пережито... Но воспоминания о них совсем не притязательные, ни чем особенным не отмеченные, все еще живы, не стареют... Мои мальчишеские радости и огорчения, мои шалости и страхи... Да и неизгладимый страх ежовских времен... Все это связано у меня с моим домом в Тбилиси, с моим двором. И адрес этот мне никогда не забыть: Боржомская улица, 6. Жили мы в двух шагах от знаменитой грузинской киностудии «Госкинпром», которая в ту пору находилась еще на Плехановском проспекте, а теперь в совсем другом районе, на окраине города, в Дигоми. Иногда я посещал «Госкинпром» со школьными экскурсиями. И это соседство, если верить приметам, стало как бы символическим предсказанием моей будущей судьбы – полностью посвященной кинематографу. На том же Плехановском проспекте (теперь уже давно переименованном), находились мои любимые кинотеатры «Октябрь», «Ударник», «Комсомолец». Они заразили меня любовью к кино. А еще дальше по Плехановскому проспекту, в 15-20 минутах ходьбы от нашей Боржомской улицы, ютился в маленькой неудобной пристройке к гостинице наш родной русский ТЮЗ. По существу, это был мой второй дом, где я дневал и ночевал. Здесь я увидел первые спектакли, поставленные начинающим режиссером, а впоследствии великим мастером сцены Георгием Товстоноговым, был потрясен талантом молодого актера Евгения Лебедева, так прославившегося потом в Ленинграде на сцене БДТ. Под крылом русского ТЮЗа, руководимого Маршаком, в двух комнатушках находилась и редакция пионерской газеты «Дети Октября»... А какое иное могло быть у нее тогда название? Вот в этой удивительной газете, полностью создававшейся школьниками в возрасте двенадцати-шестнадцати лет, я и начинал свою журналистскую «карьеру». Но вернемся в наш дом на Боржомской. Он был построен еще в царское время кем-то из богатых армянских купцов, как и большинство лучших зданий в дореволюционном Тифлисе. Всего два, но высоченных этажа, венецианские окна, с огромными деревянными ставнями изнутри, длинные террасы, выходящие во внутренний двор, и витые железные балконы на улицу. Во дворе фонтан, разрушившийся еще до моего тут появления. После прихода советской власти все жильцы этого дома – в основном среднее сословие, чиновники и пенсионеры, занимавшие отдельные квартиры, – были насильственно «уплотнены». «Уплотнили» и мою бабушку Шарлотту Карловну, жившую в царское время на весьма приличную пенсию, после рано скончавшегося мужа. Она сумела поставить на ноги двоих сыновей и двух дочерей. Ее все же пожалели, оставили две не очень удобные смежные комнаты, одна из которых была темная и проходная. Не было ни кухни, ни туалета и других удобств. В этой бабушкиной квартире мы и поселились в начале 30-х годов – родители и я с сестрой Лией. К этому времени наш дом со стороны двора производил сумбурное впечатление из-за активного самостроя жильцов. Получив в результате дележа маленькую площадь в раздробленных квартирах, новые жильцы занялись кустарным строительством. Они изловчились сооружать какие-то примитивные «курятники» – пристройки на первых этажах, а те, что вселились на второй этаж, расширяли свою площадь, выдвигая вперед самодельные террасы, рискованно повисавшие над двором. Все это хаотическое нагромождение разных пристроек уродовало некогда весьма презентабельный вид дома и значительно увеличило его население. «Строительный бум» завершился сооружением уже обшей надстройки – третьего этажа дома, куда въехали работники киностудии «Госкинпром». Это соседство как бы снова предсказывало неизбежность моего будущего прихода в кино. На третьем этаже проживал с семьей очень вальяжный батоно, женившийся во время учебы во ВГИКе на русской, москвичке Зине, скоро совершенно «огрузинившейся», научившейся прекрасно говорить на языке мужа и готовить его любимые национальные блюда. Она всем с гордостью говорила: «Знаете, кто мой муж? Он знаменитый сценари-ист. Не слышали? Карсанидзе!» Так что уже в свои восемь-девять лет я впервые увидел живого «сценари-иста». Зина очень смешно произносила это иностранное слово, обозначающее профессию человека, сочиняющего истории для экрана. В нашем доме чудом все же уцелело и несколько «буржуйских», то есть изолированных, хотя и небольших квартир. Во флигеле со своей отдельной лестницей, вечно гремящей изношенными железными ступенями, жила напротив нас замечательно интеллигентная семья Долаберидзе, наполовину грузинская, наполовину русская. Глава этой семьи Доментий Лукич, пожилой шустрый невысокий мужчина с лихо загнутыми кончиками усов, был очень уважаемым в Тбилиси специалистом, главным фармакологом города. Он учился и получил высшее образование еще в дореволюционное время в России, откуда и увез свою красавицу-жену Любовь Федоровну, поморку из Архангельска. Это была дама гренадерского роста, довольно забавно выглядевшая рядом со своим щупленьким, но весьма молодецким мужем. Любовь Федоровна была известным врачом. Их сын уже заканчивал институт, готовился стать химиком-технологом. А дочь Дина, очаровательная, умная девушка, завершала учебу в школе и решила пойти по стопам брата в науку, хотя была очень музыкальна, прекрасно играла на фортепиано, но пианисткой стать не смогла, так как у нее от рождения был дефект правой руки, у нее как-то странно, неестественно сгибался один локоть. Супруги Долаберидзе жили в любви и полном согласии, у них был очень гостеприимный, открытый дом, куда нас с сестрой всегда очень тянуло. У мамы нашей с молодости был неплохой голос, она когда-то брала уроки пения и любила старинные русские романсы. И когда мы приходили к Долаберидзе, спонтанно возникали музыкальные вечера. Мама пела, Дина ей аккомпанировала. Доментий Лукич, слушая их, млел, как завзятый меломан. Жил этот грузин, как педантичный немец, по строгому распорядку дня. Годами я наблюдал со своей веранды, как каждый день в рабочий перерыв он приходил обедать домой. Сопровождался этот его приход одним обязательным ритуалом: Доментий Лукич спускался сначала в подвал под его флигелем, брал там бутылку доброго имеретинского вина и шел домой, к столу. Я знал, что во время дневной трапезы Доментий Лукич непременно опрокидывал два стакана натурального вина из родной деревни, которое он запасал на год вперед. Он никогда не пьянел. «Это лучший эликсир долголетия, - утверждал он, - лучше всего, что я знаю в медицине. Мой отец, дед и прадед пили это вино, и все были долгожителями». Доментий Лукич не ошибся. Он прожил сто один год, сохранив ясный ум и прекрасную память, работая почти до конца своих дней. А вот жену потерял рано, еще в середине 30-х. Она не дожила и до пятидесяти. Нелепейшая смерть. Заразили ее чем-то коллеги во время элементарной операции по удалению аппендикса. Любовь Федоровна промучилась несколько дней, прежде чем отошла в мир иной в полном сознании. Перед кончиной она вызвала мою маму как лучшую, самую надежную свою подругу: - Юлия Яковлевна! Голубушка! Присмотрите за моей Диной... Она еще совсем девчонка! Вы же знаете – очень чистая, наивная... В Грузии с ее темпераментными мужиками это очень опасно. По себе знаю. А Доментий Лукич все на работе, на работе... Да и на некоторые интимные темы дочь не будет говорить с отцом... Обещайте, дорогая, быть моей Дине как мать... Доментий Лукич всю жизнь потом оставался безутешен и никогда больше не женился. А мама моя выполнила наказ Любови Федоровны. И боюсь, что перестаралась. Не знаю, какие советы она давала Дине, какие предостережения. Но девушка, пользовавшаяся большим вниманием сверстников, так и не вышла замуж, хотя в ней никогда, сколько я Дину помню (до самой ее кончины от рака, когда ей, как и матери, не исполнилось и пятидесяти), не было ничего стародевического. Всегда общительная, жизнерадостная, открытая, она несла на себе бремя забот об одиноком, дряхлеющем отце, поскольку брат Лева, химик по образованию, долго работал в России на секретных оборонных предприятиях и лишь где-то в 60-е годы вернулся в Тбилиси. В каждый свой приезд в Грузию к родителям (это происходило ежегодно) я непременно поднимался по знакомой мне скрипучей, все более ветхой лестнице во флигель к Долаберидзе. Они принимали меня как родного, выросшего в этом дворе на их глазах. И Доментий Лукич, и Дина интересовались всем, что происходило в Москве, особенно в кино, которое они очень любили. Конечно, много судачили и о политике, про «эскапады» Хрущева, а позже – про маразматические речи Брежнева... Ну и, конечно, про любимого сына грузинского народа Иосифа Виссарионовича. Доментий Лукич как человек здравомыслящий, несмотря на свои земляческие чувства, не давал ему спуску, называл тираном, деспотом, говорил, что из-за него погибла лучшая часть грузинской интеллигенции и очень пострадала родня самого Долаберидзе. Но всякий раз эта неиссякаемая тема имела один и тот же финал. Разнеся преступного «отца народов» в пух и прах, Доментий Лукич завершал свой приговор ему непременно одной и той же фразой: «Но все-таки признайте, это был великий человек!» Что удивляться старому грузину – соплеменнику вождя, если и сегодня, по прошествии стольких лет, так же рассуждает большая часть, или, во всяком случае, половина русского народа, который он так беспощадно принес в жертву своему властолюбию. Рядом с нами на Боржомской улице, буквально за стеной, жила очень любопытная семейная пара Ионовых. Там царил матриархат, что казалось вполне естественным, ибо муж был полной развалюхой после перенесенного им уже давно тяжелого инсульта. Хотя он и выполнял какие-то поручения по хозяйству, спотыкаясь, ходил в магазин с авоськой. Но в доме властвовала супруга – Лидия Вильгельмовна. Это была очень умная, энергичная и деловая женщина с лидерскими задатками, еще интересная даже в своем постбальзаковском возрасте. Она была очень общительна, остроумна, дружила с нами, но любых политических тем всячески избегала. Мама объясняла мне потом, когда я уже подрос, эту осторожность нашей соседки. Оказывается, она скрывала, что была по отцу немкой, хотя об этом напоминало ее отчество – Вильгельмовна. Тем не менее, она заведовала отделом кадров в большом военном госпитале в предместье Тбилиси – в Навтлуги. Несложно предположить, что в те ежовско-бериевские времена к такой работе допускались только люди проверенные, так или иначе связанные с НКВД. И конечно, партийные. Родители мои это прекрасно сознавали, но, исходя из каких-то предположений, были убеждены, что Лидия Вильгельмовна «стукачкой» не была, хотя, возможно, некоторые вещи сообщать «органам» ей и приходилось. В те годы в каждом многонаселенном доме существовала фигура некоего домкома, то есть председателя домашнего комитета на общественных началах. У домкома хранилась домовая книга с записью всех квартирантов, включая и общие данные о них. У нас эти функции выполняла Лидия Вильгельмовна, и нередко участковый милиционер захаживал к ней, чтобы получить сведения об одном из жильцов. У нас сложилось впечатление, что, возможно, приходили к ней не раз и по поводу нашей «неблагонадежной» семьи после ареста одного, а потом и другого брата моей мамы – «немецких шпионов». Мы даже предполагали, что та информация (явно благожелательная), которую она, очевидно, выдавала чекистам о нашем семействе, сыграла какую-то роль в их решении не подвергать в ноябре 1941 года депортации мою престарелую бабушку Шарлотту Карловну, которой тогда шел восемьдесят первый год. Она была оставлена в Тбилиси как бы под гарантию ее русского зятя, военврача I ранга в запасе, участника Гражданской войны. Неужели они опасались, что бабушка могла совершить какую-то диверсию?.. Через год ее не стало. Но вернусь к Ионовым. Мужа Лидии Вильгельмовны, которого все звали просто Леня, опасалась вся ребятня в нашем дворе. Когда он появлялся, идя своей блуждающей походкой, враскоряку, с безумным выражением глаз, поглаживая свою лысую голову, мальчишки замирали. А он, жаждая общения с нами, начинал травить свои гадкие сексуальные байки, а может, и не байки, кто его знает?.. Ионов был явно «сдвинут» на половой почве. И ему, то ли из-за психического расстройства, то ли из-за природного цинизма, очень хотелось растравить наши мальчишеские души россказнями о своих сексуальных подвигах, с самыми омерзительными подробностями и выражениями. Особенно он любил вспоминать, как долго, нагло приставал к какой-то неописуемой красавице-гордячке, как подсел к ней в поезде по дороге в Петербург, подкупив проводника и закрывшись с ней в купе. И когда поезд уже прибыл по назначению, он якобы силой овладел ею. Все это Ионов рассказывал, конечно, в матерных выражениях, но иногда, как бы сказали сегодня, с гламурными подробностями. Как он бросил на пол вагона свою роскошную офицерскую шинель с соболиной подкладкой, как рвал на красавице ее кружевное белье, ну и так далее. Я так подробно рассказываю про эту низость, потому что помимо домашнего у нас было еще и дворовое воспитание, которое мы все проходили, постигая жестокие и отвратительные стороны жизни. Иногда это могло в будущем стать и определенным противоядием. Забыл еще сказать, что как-то Лидия Вильгельмовна призналась моей маме: - Знаю, что многие удивляются, как я могла выйти за такую развалину, как мой муж... Да если бы вы знали, какой он был красавец! Глаз от него нельзя было оторвать... - и шепотом доверительно добавляла: - А как шла ему офицерская форма! Ведь он служил в Преображенском полку... Да, я знала, что у него было несметное количество любовниц, и категорически отвергла его предложение руки и сердца. Но в Гражданскую войну, когда была медсестрой в лазарете, сыпной тиф свалил меня с ног... Я умирала... Узнав об этом, Леонид, уже перейдя на службу в Красную армию, примчался и не отходил от меня ни днем ни ночью. И спас. Как я могла не выйти за него после этого? Демобилизовавшись, он долго не мог никуда устроиться на работу, всюду получал отказ. И стал сильно пить. А потом случился инсульт и его парализовало. Тогда уже я выхаживала его... С тех пор он, конечно, неполноценный человек... Но разве теперь я могла бросить его?.. Он стал совсем как ребенок... Иногда злой ребенок. Вы же видите – он то грубый и циничный, то добрый и беззащитный... Вот и несу свой крест... Больше на эту больную тему Лидия Вильгельмовна уже никогда с мамой не говорила. Она дожила до глубокой старости и скончалась вслед за мужем в конце 60-х годов. Но пора сменить эту грустную тему. И вспомнить еще одну обитательницу нашего дома на Боржомской улице, которую звали Розой. Это была очень красивая, дерзкая, нахальная армянская девушка лет шестнадцати-семнадцати, которой безропотно подчинялись парни даже намного старше ее, со всех соседних улиц. Из них Роза сколотила воровскую шайку, орудовавшую по всему городу. И была почти неуловима. Слава богу, детвору нашего двора она не втягивала в свои бандитские набеги, которые ей явно доставляли удовольствие, как и власть над молодыми мужиками. У Розы язык был острый, как бритва, и ее боялось все население нашего дома, старалось не попадаться ей на глаза. Хотя свои воровские операции у нас на Боржомской улице она никогда не проводила. Там, где живут, не гадят. Шайка под предводительством Розы действовала бесшабашно и нагло. И милиция прекрасно знала, кто в ней заводила. То ли не хватало прямых улик, то ли спасали взятки, но Роза еще долго оставалась на воле, даже когда кто-то из ее подельников все же влипал. Но потом произошло одно громкое убийство. И вроде доказали, что стреляла именно Роза. Теперь она уже достигла совершеннолетия и была осуждена на десять лет. В тюрьме Роза родила ребенка неизвестно от кого. Любовников у нее хватало. Вернулась она в свой дом к несчастному отцу-старику много лет спустя, уже после войны, по амнистии. Но ненадолго... Вор редко меняет «профессию». И тогда она исчезла уже навсегда. Не могу не рассказать еще об одной женщине из нашего дома – даме весьма благородных кровей, родом из Петербурга. Она жила отшельницей в том же флигеле, что и наши добрые друзья Долаберидзе. Ее фамилия была Черская. И почему-то все соседи называли ее по-старорежимному: мадам Черская. Высокая, худая, неулыбчивая, надменная, она походила на старую гимназическую классную даму. При этом она явно испытывала дефицит общения и старалась иногда, на ходу, с кем-то заговорить. Но ее саркастических шуток опасались. От сына мадам Черской, который иногда стремительно пробегал по террасе, идущей к ее комнатушке, с неизменной скрипкой в футляре (мы его звали «вечная скрипка»), было известно, что мама его, несмотря на свои шестьдесят лет, работает уборщицей в стоматологической поликлинике, убирает вырванные зубы и моет плевательницы и полы, не гнушаясь таким противным занятием. «Вечная скрипка» был женат тоже на музыкантше – преподавательнице по классу фортепиано, жившей на нашей Боржомской улице, в соседнем доме. Она была инвалидом, со сломанным бедром, ходила с трудом, в корсете. Моя мама ее хорошо знала, так как та была тоже из немцев, осевших при Екатерине II в Закавказье. И эта женщина нам рассказала, что мать ее мужа, мадам Черская, оказывается, аристократка по происхождению, бежала в 1918 году из Петербурга, решив непременно уехать за границу. Но в Крым попасть ей не удалось, и она направилась в Грузию, в Батуми, чтобы на любом иностранном корабле покинуть страну. Но и это ей по каким-то причинам не удалось, может, просто не хватило средств. Возвращаться в Петербург было не на что, да и опасно. И мадам Черская, кое-как добравшись до Тифлиса, осела здесь, занялась разной поденщиной. И вот теперь уже десять лет работает уборщицей в стоматологической клинике на Вокзальной улице, проявив себя там еще и активной общественницей. Она ударник коммунистического труда, постоянный автор местной стенной газеты «За здоровые зубы». Я хорошо помню, как, проходя по коридору, она, завидев мою маму или кого-то из соседей, или даже меня, мальчишку, на момент останавливалась, говоря: «Хотите послушать, какие стихи я сегодня написала для нашей стенгазеты?», и читала их с выражением. Конечно, запомнить эти ее вирши я был не в состоянии, но, прочитав мальчишкой Ильфа и Петрова, я находил большое сходство поэтических опусов мадам Черской с бессмертными строками: «Служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булку испекал...» и так далее. Для меня осталось загадкой, было ли поэтическое вдохновение мадам Черской приступами графомании или же мнимым проявлением верноподданнических чувств к советской власти, которую втайне она всегда очень боялась. Но в жизни смешное и забавное всегда перемешано с печальным, а порой и трагическим. Мы тогда еще не знали о многом в судьбе мадам Черской. Правда, сочувствовали ей, когда вскоре после начала Отечественной войны арестовали ее сына, «вечную скрипку», а его жену-инвалида депортировали в Казахстан в инвалидной коляске. Старуха Черская старалась держаться, не поддаваясь ударам судьбы, хотя, возможно, и ждала, что вскоре придут и за ней... Но главное я узнал уже после войны, когда еще студентом приезжал на каникулы в Тбилиси. В один из таких приездов мама поразила меня рассказом о том, что было, оказывается, тайной всей жизни нашей соседки. Году, кажется, в 1948-м мадам Черская, не в состоянии скрыть своих чувств, примчалась к моей маме с каким-то листком бумаги и с порога радостно сообщила: - Они нашлись! Нашлись!.. Оказывается, когда она бежала в 1918 году из Петербурга со всей своей семьей – вместе с двумя сыновьями и дочерью (мужа ее уже не было в живых), они по дороге потеряли друг друга. Младший все же нашел ее потом в Тифлисе и переехал туда, а старший пропал... Пропала и дочь, но, как выяснилось, она сумела вернуться в Петроград, сменить там фамилию, окончить мединститут и много лет работала потом в маленькой районной больнице, недалеко от границы с Финляндией. Когда началась Отечественная война, она оказалась на территории, занятой финскими войсками. Всю жизнь она искала свою мать и братьев и не могла их найти. А тут вспомнила, что у старшего брата было заветное желание попасть в Париж и стать художником. И дочь Черской решила, что должна непременно разыскать его там. Когда после перемирия с СССР в 1944 году Маннергейм стал отводить свои войска с советской территории, дочь Черской сумела перебраться в Хельсинки. Поработав там несколько лет медсестрой (в доктора ее не брали), она через Красный Крест стала разыскивать брата в Париже. Помогли ей старые русские эмигранты в Финляндии, списавшиеся со своими родственниками в Париже. В конце концов она нашла брата, и тот немедленно сделал ей вызов во Францию. - Теперь они живут вместе! Понимаете? Вместе! Живы и здоровы! - необычайно взволнованно говорила Черская моей маме. - Зовут меня к себе!.. Но вы же понимаете, Юлия Яковлевна, меня ни за что не выпустят... Да я и побоюсь об этом просить... Слава богу, это письмо из Парижа пришло не по почте, мне передали его незнакомые люди, через каких-то еще других людей... Так старуха Черская осталась до гробовой доски в Тбилиси, получив к своему семидесятилетию почетную грамоту от поликлиники и жалкую пенсию. Хорошо хоть, что вернулся из лагеря ее сын, игрой на скрипке зарабатывая на жизнь. Но вернемся в наш шумный многоголосый интернациональный дом на Боржомской... Семьи грузинские, русские, армянские, осетинские... И еще одна греческая семья – Стоматели, еврейская – Ратман, азербайджанская — дворника Мамедова... Разговаривали на всех языках, но между соседями больше по-русски. Всегда остроты, смех... По вечерам, особенно в летний тбилисский зной, все выползали на веранды или выходили со стульями и скамеечками во двор. Выносили патефон, ставили его на табуретку. И вот уже заливается громкоголосая Русланова, или берет за душу голос Утесова, или поет Рашид Бейбутов – любимец всего Закавказья. Но во дворе есть и свой замечательный самодеятельный грузинский хор, который вступает в свои права, когда начинается шумное застолье – у кого-то из соседей свадьба, у кого-то день рождения... И уже звучит заздравная «Мравалжамиер». А когда в доме кто-то помирает, гроб с покойным выносят во двор, ставят тоже на табуретки и все приходят проститься с ним... Нет, в доме, конечно, бывали и ссоры, и шумные скандалы, и разборки... Но после диких воплей и сочной брани на всех языках все заканчивалось братанием и примирением, чоканьем винных стаканчиков. Жизнь эта происходила у всех на виду. Жизнь била ключом, хотя у большинства была весьма нелегкой. И вот, оглядываясь на прошедшее, я вижу: поутру на балконы и террасы выходят хозяйки, вытряхивая пыль с ковров. То одна, то другая грузинская жена появляется с тугой повязкой на голове и со страдальческим выражением лица, безмолвно замирает, облокотившись на перила балкона. Надо, чтобы все непременно видели, как она мучается от боли. - Что, Кето? - с ироническим участием спрашивает ее одна из соседок с другого балкона. - Опять голова? - Еще как! Вай ме, умираю, так плохо... Так плохо... - Бедная ты бедная... Да ты попроси своего Ладо, чтобы он не так сильно старался... Все вокруг хохочут, всем знакома эта лукавая женская игра. Если по двору пошла гулять сплетня, что муж одной из соседок озорничает с кем-то на стороне, надо немедленно пресечь эти разговоры и доказать, что он верен жене и ночью совсем измучил ее своими ласками. Вот и болит голова: «Вай ме, вай ме...» У мужчин во дворе, независимо от национальности, любимейшая игра – нарды! Это повальное увлечение. По вечерам до глубокой ночи, особенно по выходным, со двора доносится пулеметная дробь. Это соседи азартно играют в свою любимую восточную игру, то гневно, то радостно бьют шашками по доске. То и дело слышатся гортанные восклицания: - Шашу беш! - Дубара! - Се як!.. Болельщики, среди которых много детворы, кружком стоят возле играющих, бурно сопереживают. А с балконов тем временем несутся крики матерей: - Вахтанг! Домой! - Илико! Ты у меня дождешься... - Нодар! Мамадзагли! Сейчас спущусь – пожалеешь!.. У нас, мальчишек, во дворе своя сплоченная команда, хотя не без драк, не без соперничества. Любимое занятие – залезать на тутовые и сливовые деревья, когда на них появляются плоды, даже если они не дозрели. Забираемся на самые высокие ветви. Особенно нам нравятся сладкие, тающие на губах ягоды туты. Она бывает и красная, и белая. Если красная, то мордашки наши от нее, как в крови, – и губы, и подбородки, и щеки. Но еще соблазнительнее плодовые деревья в соседнем саду, где поспевают и персики, и алыча, и черешня. Но нам запрещено туда забираться, потому что это запретная территория туберкулезного диспансера и там прогуливаются в больничных халатах заразные пациенты. Но разве может нас остановить высокая кирпичная стена? Мы уже умудрились продырявить в ней большое отверстие и пролезаем в сад диспансера. Какие вкусные здесь фрукты! Иногда наши набеги заканчиваются плохо, нас настигает неумолимый больничный сторож. Ведет к начальству в диспансер, потом вызывают туда родителей. Но я нахально не боюсь этих «приводов», знаю, что главный врач диспансера доктор Воробьев – стародавний знакомый моего отца, тоже врача. Однажды я сильно простудился, и мучил кашель. Отец привел меня к доктору Воробьеву. Большой, тучный, в безукоризненно чистом, накрахмаленном медицинском халате, переваливающийся с ноги на ногу, он напоминал мне белого медведя. Послушав дыхание через трубку, постучав пальцами по спине, он добродушно спросил: - Ну, герой... В сад к нам небось за сливами лазишь? Я не стал врать, кивнул. - В следующий раз получишь за это укол в задницу! А кашель у тебя скоро пройдет. В легких чисто... Родители тебе неплохой организм подарили. Однажды папа пришел домой очень расстроенный. - Сегодня ночью, - сказал он маме, - умер доктор Воробьев. Разрыв аорты. Вот кто был истинный медик. Служил людям по-чеховски, бескорыстно. И скольких пациентов спас... Я попросил родителей взять меня с собой на панихиду. Мне было страшно, но я любил доктора Воробьева. - Пусть идет! - сказала мама. - Рано или поздно он должен понять, что все люди смертны... Гражданская панихида проходила в диспансере, которым профессор Воробьев руководил два десятка лет. Было много народу. Море цветов. Стояла осень 1936 года. Грузное тело покойного, казалось, едва уместилось в гробу, обитом красной материей. У изголовья его сидели родные. Громко причитала жена Воробьева, грузинка. А в толпе я увидел молодую красивую женщину, всю в черном. Она не плакала, словно окаменела. Стояла, не отводя глаз от лица покойного. Потом я узнал, что это была русская медсестра, которую безумно любил Воробьев, но так и не рискнул оставить свою жену-грузинку. А потом настал страшный 1937 год. И что ни ночь, на нашей Боржомской улице кого-то забирали чекисты. Двор наш затих, притаился. Родители были готовы ко всему. Тем более что уже сгинул в авлабарской тюрьме брат моей мамы, любимый дядя Эрнст. Потом исчезнет в Москве на Лубянке другой мой дядя – Альберт. Я понимал, что в стране происходит что-то страшное... Все мои ровесники вдруг как-то повзрослели, исчез интерес к разным играм и дуракавалянию... Родители стали очень озабоченными и с какой-то грустью смотрели на меня и сестру. Впереди была полная неизвестность. 22 июня 1941 года, в обычный выходной день, папа решил повести меня и сестру Лию в наш любимый парк Муштаид. Но вдруг Дина Долаберидзе через весь двор громко крикнула моей маме: - Юлия Яковлевна! Включите радио! Война! Этот тревожный возглас впечатался в мою память навсегда. С этого момента началась совсем иная жизнь. И мы все стали иными... Прошло много-много лет. В августе 2005 года скончалась в Тбилиси моя дорогая сестра Лия, родившаяся и всю жизнь прожившая в Грузии. Мы с моим сыном Олегом прилетели в Тбилиси. После похорон, на том же кладбище, где покоятся и мои родители, я попросил, чтобы нас отвезли на Боржомскую улицу, в наш дом, из которого мои родные давно переехали на другую квартиру, но который был всегда так дорог мне... Мы вошли во двор. Я его почти не узнал. Маленький, тесный, с какими-то другими пристройками. Только застекленная терраса перед нашей квартирой была все та же... Но кто там теперь обитает? Доживала свой век железная скрипучая лестница к флигелю Долаберидзе. Стояла мертвая тишина. Ни детских криков, ни галдежа, никаких признаков прежней, довоенной жизни. И конечно, никого из тех, кого я знал... Дом словно вымер, будто все ушли, покинули его. Или попрятались. А скорее всего, все теперь где-то вкалывают. Такое время. От неспешного, расслабленного Тбилиси не осталось и следа. Своих любимых тутовых деревьев я тоже не увидел. Видно, срубили на дрова, чтобы не замерзнуть в холодные и голодные 90-е годы. И никто больше не кричал с балкона: - Вахтанг, Гиви! Марш домой! Дыра в стене, что вела в соседний сад, к туберкулезникам, была заделана, а в диспансер, как мне рассказывала покойная сестра, въехала иностранная фирма. От прежней Боржомской улицы осталось только старое название да несколько прежних зданий. Последний раз я навещал родителей и сестру в этом доме, когда приезжал сюда с еще маленьким Олегом. И вот теперь он стоит рядом – солидный, уже немолодой мужчина. Нет, никогда не надо возвращаться в свой старый мир, входить через столько лет в свой двор – двор детства... Мы постояли несколько минут и молча ушли. И мне хочется закончить эту главку словами, которыми я озаглавил первую книгу своих воспоминаний: «Было – не было...» Борис ДОБРОДЕЕВ 2013 г.
|