click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни. Федор Достоевский


ГОСТЬ СЛУЧАЙНЫЙ

https://lh3.googleusercontent.com/-ebalKCmCGmc/Ud11Pls_OZI/AAAAAAAACUc/0xto0bDmRuc/s125-no/d.jpg

Горы цвели. Воздух был прозрачен и свеж, и дышалось легко, да вот на душе было тяжко и противно. То, что при всей этой изумительной красоте и равновесности мира среди нас не было сердечной гармонии родственного единства, тяготило меня, тем более, что я знал: не будь этой глупой, пусть даже и принципиальной, ссоры, мы бы смотрели на все, что открывалось нам, одинаково благодарными глазами и делились бы счастьем, как некогда – как всегда.
Но было – молчанье, тяжелое, как камень. В молчании этом мы и вошли в храм. 
Ничего молитвенного не было тогда в моем человеческом существе. Наш спутник, и вновь назову его Картлос, уже поведал нам, что в седой древности на месте этого священнейшего из грузинских храмов стоял крест, воздвигнутый на месте языческого капища чуть ли не самою крестительницей Грузии святою великомученицей Ниной Каппадокийской аж в четвертом веке, около 330 года.
И что это говорило мне? Единственная Нина, о которой я тогда думал, была шестнадцатилетняя Нина Чавчавадзе, с которою так капризно и непостоянно обходился тридцати-с чем-то-летний старик Грибоедов.
О Каппадокии я не знал вообще ничего и уж меньше всего думал, что мне придется однажды посетить эти священные пещеры первых христиан, в которых они скрывались от римских гонений. Я побывал в этих сотах подземного человеческого улья, уходящего извилистыми пробитыми в известняковых скалах коридорами все глубже и глубже в землю, тем глубже, чем выше в небеса устремлялся смиренный, но и непоколебимый дух их обитателей. Я увидел выдолбленную в скале пещерную церковь, где еще не было креста, и символом веры оставалась рыба, высеченная в камне богобоязненными, но такими крепкими руками.
Все это было еще впереди, и я не знал об этом, как не знал еще арабских надписей на скальных стенах гораздо более близкого по грузинской географии пещерного города, высеченного в горной круче над Курою еще картлийскими язычниками и названного Уплис Цихе – Крепость Владыки. Все это стало явью потом, когда я уже в продутом ветром осеннем городе Гори, не умея понять, почему в моей жизни все стало так больно, стыдно и страшно, когда вокруг все было так хорошо. Тогда в Гори подергивались багрянцем и пурпуром виноградные листья, и коренастые многолетние лозы обнажались и не имели стыда, поскольку честно исполнили свое ежегодное земное предназначенье и верили в свое возрождение после зимней смерти.
Мы вошли в храм Джвари все вместе, но мне тотчас показалось, что остался совсем один. Дело в том, что как только я встал у каменного алтаря, подобного древнему жертвеннику, откуда-то из малых глубин храма всплыла, проявилась и стала различима музыка, в которой я тотчас и узнал древнее песнопенье, чьи слова я почти что уже и выучил после многих застолий в Тбилиси и Кахетии, а то и еще раньше, на казанской улице Овражной, где жили в своем сиротском студенчестве мои названые грузинские братья Алик и Дато.
«Шен хар венахи», - торжественно пел многоголосый хор, - «Ахлад аквавебули…»
«Ты – лоза истинная!» - так откликалось каждое поющее человеческое сердце на милосердие и щедрость, даровавшим ему родину, да еще такую, как Грузия, в песнопении этом смиренно сияющую прекрасной благодарностью Создателю. Чем же проняло меня тогда? Воспоминанием об улице Овражной, действительно пролегавшей по оврагу? О туманном дворике, куда мы выкатывались гурьбой после песенных и  целомудренных своих пиров, освященных юношеской дружбой и верностью: лужи сверкали, и прерывистое отраженье луны лежало в каждой, как большая серебристо-белая роза; мы обнимались и снова пели хором от счастья бытия, в котором не было места смерти, пели от счастья жизни, в которой не умирают.
«Шен хар венахи: ты – лоза истинная», - пели мы, празднуя торжество молодости и прекрасную бескрайность мира, полного надежд и упоения всяческой новизною. Церковный гимн, древний, как сама христианская Грузия, звучал на бедной казанской улице, патетически взмывая из оврага к звездам и созвездьям, что нечаянно открывались в сквозных прорывах ночных туч, всегда чреватых дождем и печалью. В счастье земного единения и веры в свою земную избранность и не ведали мы, что песнопенье это – древний ответ на вполне определенные слова того человека, кто некогда более всех нас был избран и возлюблен, того, кто сказал:

Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь. Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Вы уже очищены через слово, которое Я проповедал вам. Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего. Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают.

Евангелие от Иоанна, 15:1-6

Едва различив звучанье знакомого гимна, я заплакал тогда у алтаря Джвари – нечаянными и откровенными слезами. Неслучайность почудилась мне в этом совпадении, и маленький храм Джвари навсегда запечатлелся в моей жизни. 


5.
Не помню, что было потом – извинился ли я тотчас перед отцом? Наверное, нет. Душа моя была по молодости еще слишком строптива, чтобы завершить этот сюжет по законам жанра. Это ведь было просто очередное человеческое просветленье, свойственное всем в надлежащих обстоятельствах: я еще не нуждался в Боге, вернее, не осознавал этого, потому что нуждался в единстве, но не понимал, что нет и не бывает единства без Бога.
Чтобы понять это – недостаточно испытанья счастливыми слезами и недостаточно слов. Нужны иные свидетельства, но и за ними дело не станет, ибо неминуемо и непременно приходят они: тогда, когда не ищешь. Рухнет мир, прервутся связи, исказятся образы, воцарится ложь, и то, что было томленьем духа, обернется таким ужасом всеобщего бессилья, что и обыкновенная суета сует покажется желанной, и по-иному прочтутся книги, и загорятся слова, - и прожгут сердце, если оно еще не вовсе обмануто или убито:

«Всему свое время, и время всякой вещи
под небом:
время рождаться, и время умирать;
время насаждать, и время вырывать посаженное;
время убивать, и время врачевать;
время разрушать, и время строить;
время плакать, и время смеяться;
время сетовать, и время плясать;
время разбрасывать камни, и время
собирать камни;
время обнимать, и время уклоняться от объятий;
время искать, и время терять;
время сберегать, и время бросать;
время раздирать, и время сшивать;
время молчать, и время говорить;
время любить, и время ненавидеть;
время войне, и время миру».

Книга Экклезиаста или Проповедника, 3: 1-8

Так что же это было за время, когда я вновь оказался в мцхетской придорожной харчевне с видом на Джвари зимой девяносто восьмого года?
Тот же Картлос был рядом со мною, что и в прежнее, слезами памятное посещенье, но была зима, декабрь, и нищие наружностью горы были присыпаны снегом, как некогда иссиня-черные волосы Картлоса присыпаны были ныне пепельной сединою. Горе и политика были кругом, политика и горе. Горестное униженье предельного безденежья не слишком отражалось на застолье, да и то, вместо светлого вина из глиняных плошек мы запивали еду вездесущей Кока Колой, и вкус у кебабов и солений был другой: горчило.
Грузия устала, как человек устает от смертельной болезни и уже не боится смерти. Время ненавидеть прошло, поскольку усталость побеждает и ненависть; время любить еще не приходило, поскольку усталость не свойственна любви. Но после десяти лет вынужденной разлуки мы вновь нашли и обрели друг друга, хотя и выглядело все это простой случайностью в мире хаоса.
И все же – это было время собирать камни: друзья, утраченные и погибшие, стали вдруг возвращаться как мне и наяву, и во сне. Так и мы с Картлосом встретились, созвонясь, на улице Руставели – улице движков: электричество в город подавалось только на три часа по вечерам, и поэтому все шикарные магазины обзавелись собственными электродвижками, шумевшими у дверей. Весь Тбилиси уже несколько лет зимовал как придется: дрова продавались у Куры, но купить было трудно. Дровишки, влезавшие в багажник «Москвича» или «Лады», стоили непомерных для большинства денег – шестьдесят лари при средней зарплате в двадцать-тридцать монет, и эти были счастьем при тотальной безработице. Картлос работу не потерял – его вычислительный центр что-то там еще считал и высчитывал, и потому в его старотифлисской квартире на проспекте Плеханова, он же проспект Давида Строителя, стояла невиданная роскошь: газовая печка.
Другие тбилисцы перебивались чем могли: в квартирах стояли буржуйки, где сгорали книги и все что ни попадя: тепло и еда опять стали в жизни главным, как в пещерное время. Догадливые установили в квартирах автомобильные аккумуляторы, которые запасали редкое электричество и, подведенные к мельчайшей елочной лампочке, тускло и страшно освещали жизнь бессветными и безнадежными вечерами. Сгорела в печках старая мебель, и холмы Грузии обезлесили: деревья вокруг Тбилиси были сведены под корень: жить-то надо.
И к деньгам отношение стало другим. Помня пиры и застолья, я заставил другого своего утраченного и снова обретенного грузинского друга зайти со мной в подвальный духан. Он долго противился, а после ужина пришел едва ли не в ужас, когда я задумал поехать домой на такси. Мы-таки поели всякой ностальгической всячины – хинкали, джонжоли, что там еще было, не помню – а когда пришел час рассчитываться, оказалось, что наели мы на одиннадцать лари и пятьдесят пять тетри.  Я, по давней тбилисской памяти, легко, со спасибо, отдал официантке двенадцать лари и мы пошли было восвояси, но она остановила нас – а сдачу? Когда она наконец уверилась, что ей оставляют на чай сорок пять тетри, чуть не расплакалась в пустом этом духане, и у меня духа не хватило сказать ей то, юношеское наше: Не горюй!
С такси дело было еще трогательней: там шофер пытался отдать мне сдачу в пятнадцать тетри, и остался по-настоящему счастливым с этой мелочью в руках. Но для Тбилиси – давно уже не мелочь это была. Для подавляющего большинства людей речь шла о простом хлебе, том самом, насущном, к вынужденной мольбе о котором едва ли не вовсе свелась их вновь обретенная религиозность. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Даже Карлос, который, подъехав на стареньком сиреневом «москвиче», подобрал меня, стоявшего в конце Руставели у древней церкви Св. Георгия, что напротив самой знаменитой в Грузии гимназии, где учился и Илья Чавчавадзе, торопливо, из-за руля, перекрестился на храм, куда входили и откуда выходили люди. Чего просили они у Бога? Будущего или – настоящего? Надежд? Хлеба?

Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей,
что вам есть и что пить, ни для тела вашего,
во что одеться.
Душа не больше ли пищи, и тело одежды?
Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут,
ни собирают в житницы;
и Отец ваш небесный питает их.
Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе
росту хотя на один локоть?
И об одежде что заботитесь?
Посмотрите на полевые лилии, как они растут:
ни трудятся, ни прядут; но говорю вам,
что и Соломон во всей славе своей не одевался 
так, как всякая из них; если же траву полевую,
которая сегодня есть, а завтра будет брошена
в печь, Бог так одевает, кольми паче вас,
маловеры! Итак, не заботьтесь и не говорите:
«что нам есть?» или «что пить?» или «во что
одеться?»
Потому что всего этого ищут язычники, и потому,
что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете
нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его,
и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь
о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет
заботиться о своем: довольно для каждого дня
своей заботы.
Мф.6 25:34

6.
И мы поехали в Мцхета мимо той самой гимназии, глупо и яростно разрушенной во время междоусобной войны, а ныне вновь отстроенной и сияющей фальшивой рекламной новизною. Кура чернела в белом обрамлении берегов; бледно засветились редкие огни. Тоска, как снег, лежала на голых ветвях чинар – и не мог я вспомнить ни одной грузинской песни из тех, что в счастливых слезах и объятьях пелись на казанской улице Овражной. Нет больше Тбилиси – сетовали мои знакомые и приятели. Сам беспечный и радостный дух Тифлиса убит, так сокрушались они.
А дух Кавказа? Сидя в Тбилиси, я еще не мог сказать за весь Кавказ. Отсюда мой путь лежал дальше, в Баку, и новые, еще неведомые разочарования ждали меня впереди. Сейчас же, прилетев в заснеженную столицу Грузии за неподъемные для простого путника деньги на самом крошечном самолете из Еревана, я горестно томился и увиденным воочию всеармянским несчастьем.
За два дня до этого я провел вечер и ночь в одном из сохранившихся шушинских домов, где жили родители сопровождавшего меня в невеселой поездке моего товарища, тоже, как и я, корреспондента русской службы Би-би-си. Эта поездка по Кавказу была нашей служебной командировкой.
Так вот, эту семью армянских беженцев из Баку заселили в этот одноэтажный деревянный дом, когда-то принадлежавший азербайджанской семье. Вокруг была тьма и разруха: за все время в Шуше появилось лишь одно новое здание, и это был армянский христианский храм, поставленный здесь как символ. Но если уж уходить в символику времени, другими зримыми символами наступившей эпохи были руины домов и мечетей, и танк на постаменте на крутом повороте серпантина, ведущего из горной Шуши в расположенный ниже Степанакерт.
Все, чего достиг независимый Нагорный Карабах, держалось на военной силе, и от этой силы немного перепадало семье, которая приютила меня в своем временном жилище. Семья эта жила и живет невероятно трудно, в практической нищете и гордом отчаяньи, и, когда дают электричество, смотрит по телевизору передачи из Баку: горы не пропускают в Карабах передачи из Еревана. Под звуки азербайджанских песен я вышел в окружающую зимнюю тьму, в умирающий сад: в расстилавшемся по горам мраке редко где горели огоньки, одиноко тявкали собаки, и утро не обещало чудесным людям, разделившим со мною свой последний хлеб, ничего, кроме новых унизительных страданий.
Это была всего одна семья из тысяч, лишившихся крова в Азербайджане; в Баку и в бывших санаториях и домах отдыха Апшерона точно так же страдали и мучались неопределенностью и безнадежностью тысячи азербайджанских беженцев. И вечные звезды смотрели с морозных небес на нескончаемое человеческое страдание, которого, наверное, могло и не быть. Трудно навсегда убедить людей, что они живут на свете, чтобы ненавидеть друг друга. На время – можно, но вот последствия этого безумия не проходят вместе с одним обезумевшим людским поколением.
Так – ведь и меня когда-то едва не огорчили в Ереване. Это было в 1988 году, в годину бесконечного митинга на площади у Ереванского театра, когда и армяне востребовали для себя справедливости. Справедливость называлась Нагорный Карабах, и не было у нее другого имени. Тогда я попал в Ереван вместе со своими венгерскими друзьями, поэтами, которые исполняли задуманную еще в советские времена командировку по СССР. Случилась незадача: в Москве они выяснили, что ни одна республика не может их принять в силу обстоятельств полнейшей неопределенности бытия. Отказала Грузия. Отказала Молдова. Отказал Азербайджан. Как-нибудь в другой раз, говорили нам, когда все успокоится.
Тогда мы сменили тактику, и перестали просить гостеприимства. Сели в самолет и свалились на ошарашенный Союз писателей Армении, как снег на голову. Мы были совсем уж нежеланны как свидетели разброда и шатаний, но старые традиции еще как-то работали, и, пригрозив мне взысканием на уровне секретариата СП СССР, нам организовали краткое пребывание в республике – поездку в Гегард и Матенадаран. Что тут было огорчаться? Но огорчение состояло в другом. Еще из Москвы я позвонил издавно знакомому армянскому поэту – в уповании, что он, по старой дружбе, скрасит наши дни в Армении: на странноприимство писательского официоза надежды не было никакой. Это чудесный поэт. Он действительно примчался в здание армянского Союза писателей, и его секундное присутствие хоть как-то смягчило отвратительное ощущение нежеланности, которое я, по сравнению с венграми таки местный, полностью принял на себя.  Он, впрочем, сразу куда-то заспешил, сказав, что еще увидимся. Мы действительно увиделись, но уже случайно – в писательском кафе. Я бросился к нему, но меня тотчас обдало холодом. Мой приятель, сидя в кругу друзей, едва повернул голову и продолжил свою беседу, не найдя для своего недавнего прошлого ни времени, ни сочувствия. Иное прошлое, тысячелетней давности, занимало его: оно уже стало его единственным настоящим. Пожав плечами, я и  удалился, удивясь.
Пораскинув на досуге мозгами, я понял причину этого отчуждения и нарушения всех казказских обычаев. Я был татарин, вот что. В его глазах, устремленных в тысячу лет назад, я уже был чужой и не свой, тюрк, турок, мусульманин, на одно лицо с миллионами других турков, у которых, впрочем, не было и лица. Поэтому он перестал узнавать меня, чудесный поэт. Я не в обиде. Я, к сожалению, уже не умею терзаться случайной нелюбовью к себе, как в незапамятном и грустном детстве.
Теперь, над деревянной столешницей, уставленной печальными кебабами последних времен, я, скрепя сердце, расспрашивал Картлоса о недавнем прошлом и немедленном будущем. Быть может, надеясь, что хоть единый блик света осветит наш смертный и нечаянный человеческий разговор. И я, за низеньким столиком мцхетской пирожковой, спросил Картлоса: «Доколе?» И вот он ответил: «Наверное, так надо. Видимо, надо испить чашу и взойти на Голгофу. Но не дошла еще Грузия до своей Голгофы, лишь идет – в пепле, унижении, без упованья на спасение…»
Но истина единства горчит лишь вначале, и дальнейшая бесконечная, неиссякаемая сладость ее искупает все, что вместе с невежеством своим утрачивает человек.
Ведь наступает, грядет и приходит время, когда легенда перестает утешать, святая ложь теряет святость, а миф становится из спасительного пагубным, - и все только потому, что ни один миф не вечен. Человек прозревает и при свете начинает думать, что сошел с ума: все видится по-иному, - и собственные грехи и огрехи, и нестерпимое разноцветье мира, в котором он вдруг узревает собственное место в полном единстве всех мест и времен.

Равиль БУХАРАЕВ
2002 год
Лондон

 
Среда, 24. Апреля 2024