click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни. Федор Достоевский


ГОСТЬ СЛУЧАЙНЫЙ

https://lh3.googleusercontent.com/-mmTB8-vfBMc/UcA2WHQQTaI/AAAAAAAACQM/SkTnZe9aOwM/w125-h124-no/j.jpg
Поэт, прозаик, драматург, журналист и переводчик Равиль Бухараев и его супруга литератор Лидия Григорьева в июне 2011 года были участниками V Международного русско-грузинского поэтического фестиваля «Сны о Грузии». К сожалению, 24 января 2012 года Р.Бухараева не стало.
Помещаем в журнале главы о Грузии из неопубликованной книги Р.Бухараева «Гость случайный», которые предоставила редакции вдова писателя.

1.
Однажды, после очередной темной и бесснежной английской зимы, подумалось: когда же в последний раз случалось мне рассматривать по весне хрустальные сосульки и слушать, как звенит капель? Неужели же в Тбилиси, над Авлабаром, на нагорной улице Ширшова это было, в феврале?
Мне было семнадцать лет, а в Грузии была весна. Я тогда приезжал на похороны тети Этери, матери моих названых братьев Алико и Дато. Похороны были тем безутешнее, что и отец их умер совсем незадолго до этих внезапных новых похорон. Он, едва сорокалетний, умер во время нечаянного дневного сна, словно вдруг устав от навязанной и ему грузинской гонки честолюбий, и его тоже схоронили, вознеся по крутым улицам на кладбищенскую гору.
Сироты оказались нам как бы некровной родней, счесться которой было достаточно просто. Произошло все от светлой наивности, этого божественного свойства чистых сердец, которым только и побеждается мир. Тетя Этери, поняв, что в Тбилиси, где тогда все продавалось и покупалось, на определение старшего сына в медицинский институт не хватает у семьи ни полезных знакомств, ни тем более денег, нашла на карте СССР университетский город Казань и приехала вместе с сыном в незнакомые холодные края в надежде, что, если не люди, то уж Бог-то поможет. По приезде, уже в гостинице, нашла она в телефонной книге первую же грузинскую фамилию – и позвонила наудачу. 
Между тем следует знать, что за много лет до описываемых событий одна из двоюродных сестер моего отца вышла в Казани замуж за грузина и родила ему четырех сыновей, тем самым посильно примирив многочисленную мегрельскую родню со своим волжским происхождением. С первенцем ее, татарско-грузинских кровей, я оказался одногодком, и он стал моим главным другом с детства – на всю нашу скитальческую жизнь. В эту-то семью, по Божьему соизволению, и позвонила тетя Этери, и очень скоро познакомилась и с моими родителями. 
Грузия к тому времени уже вошла в нашу семью и с другого бока: у папы, известного математика, оказался аспирант Картлос, который соответственно зачастил в Казань, и связи с Тбилиси установились и по научной, и по дружеской линии. 
Картлос, как эпический герой, был прекрасен образом и до наивности чист душою: его нельзя было не полюбить. «В Грузии цари были поэтами!» - говорил он и играл на гитаре. С ним в нашей квартире зазвучали грузинские песни, и появился целый набор пластинок с криманчули – древними, как сама душа Сакартвело. Некоторые из них тотчас запали мне в душу настолько, что я выучил их слова по-грузински.
«И грузинскими песнопениями в моей жизни я обязан отцу!», - недавно это осенило меня в лондонской православной церкви на Эннисмо Гарденс, что у Гайд- парка, во время концерта грузинской духовной музыки, над которой пролились-таки слезы краткого просветленья. Эта хоровая музыка много древней самого грузинского христианства: слова незапамятных языческих песнопений были отчасти переписаны святыми отцами и великими царями-поэтами Грузии, где традиция на протяжение тысячелетий была столь непобедима, что опровергла и пословицу о том, что нельзя вливать новое вино в старые мехи. Но ведь не от слов плачу я, а от природной идеи единства и трудного братства, растворенной, но столь осязаемой и в храмовых гимнах, и в застольной «Мраважалмиер», от которой я и в светлой трезвости не умею и не хочу удержать тех нестыдных слез благодарения.  
Так о братьях моих. Необходимость учиться привела в Казань сначала Алика, потом и Дато. Учились они всегда честно, - сиротская доля и не предполагала иного, тем более, как уже известно и читателю, очень, очень скоро остались они круглыми сиротами.     
Так сталось, что я полетел в Тбилиси на похороны, и там окончательно породнился с Грузией – под истошные крики плакальщиц на старом Кукийском кладбище и в тостах печальных застолий, когда мы пили вино из маленьких граненых стаканов и орошали им горький хлеб поминок. Но мы были молоды, и солнце светило: чем громче были похороны, тем тише стало после  них.
Мы стояли на улице, и хрустальная капель звучала. В соседях раздавался стук молотка, но заколачивали не гроб, а огромные деревянные ящики-контейнеры: тогда многие уезжали из Тбилиси в Израиль, вот и соседи тоже. Но Грузия еще была Грузия. По проспекту Руставели гуляла блаженная и безупречно одетая молодежь; денег никто из знакомых не считал, поскольку это считалось неприличным, а фуникулер исправно поднимал желающих на гору Давида.
Грузины тогда еще вполне оправдывали свое прозвище «вечных детей Кавказа». Уверенная детская беспечность была во всем, тогда, в той Грузии, которой больше не будет никогда. Я возлюбил ее беспамятно и стал стараться бывать там как можно чаще, и всякий раз она вознаграждала меня за верность новизною чувств. Вознаградила и в последний раз, хотя последняя эта новизна была так трагична и безнадежна, что об этом лучше чуть позже.

2.
Тогда был июнь – Грузия была свежа и прекрасна. Сухость математики, которою я занимался по аспирантской необходимости, растворялась в непростой любви к будущей жене, обуявшей мое простодушное сердце. Это можно было назвать даже и страданьем подстать терзаньям молодого Вертера, которыми я зачитывался приблизительно в то же время. Но, если душа еще и не прозрела к сокровенной красоте незримого, то глаза уже прозревали к внешней красоте мира – прозревали так, что бывало больно.
Не тогда ли я навсегда запомнил Грузию – такою, какою она была и уже никогда не будет из-за того, что так страшно оскорбила свою высокую душу еще не испитым до конца постыдством величайшего за тысячи лет унижения, ногами нетерпеливых, взалкавших и утративших путь сыновей, втоптав в грязь свою жизнетворную лозу, свой символ и гордый дух свой.
Грузия была свежа и прекрасна, и трагическая печаль ее звучала еще только фоном тщеславного праздника жизни.
Прекрасен был Тбилиси, который я еще не мог и не умел ни с чем сравнить: шумели зелеными кронами чинары, они же платаны; Мтквари струила под Метехским замком свои сильные, вкруговую вращающиеся воды, и Пантеон на горе Давида, где похоронены в зарешеченном гроте А.С. Грибоедов и Нина Чавчавадзе, пробуждал куда  больше мыслей, чем казанское Новотатарское кладбище, куда я тогда почти и не заходил: незачем было.
Я помню, как, стоя возле грота, с младой торжественностью поклялся себе, что не буду писать стихов о Грибоедове подобно всякому залетному поэту, и Тбилиси, лежащий подо мною, стал свидетелем этой клятвы всуе. В конце концов я, вопреки своему честному желанию, озаботился судьбой Грибоедова едва ли не больше, чем собственной, и пророческая трагедия его неутоленного честолюбия, не отпуская, тревожила мое воображение и в последующем сказочном путешествии по Алазанской долине, и в самой родовой усадьбе Чавчавадзе в Цинандали, полном цветущих магнолий…
В неутолимом восторге продолжающегося немыслимого счастья мы посетили Телави с его столетними чинарами и заехали в Икалто – один из многих исторических монастырей Грузии, чтобы проникнуться светлым духом великой культуры. Тогда, в первом восхищении познания, я еще не умел ни с чем сравнить эти живописные руины, сквозь серые камни которых пробились и проросли цветущие кусты и дивные отдельные травы.
Каменная давильня для винограда – каменные желоба, по которым стекал красный и золотой сок переспелых гроздьев, уходя из охранительной виноградной плоти в духовное бессмертие вина, которое не пьянит, но служит хлебом возвышенной души.
Каменные марани – устроенные в земле безмерные кувшины для этого трезвого вина, которое во тьме времени набирается не хмеля, но земной мудрости. «Здесь была духовная академия, где учился Шота Руставели», - сказали мне, и я готовностью поверил, так же, как охотно верил всему, что видел и слышал в ту далекую пору запальчивой, переполненной бродящими соками юности.
Юность, виноградный сок жизни. Не вино греховно, а пьянство. Не любовь, а блуд. Вино стало не потому, что человек нуждался в опьянении, но потому, что сок нельзя долго хранить: сок бродит и превращается в вино.
Сколько же языческих терзаний во тьме неведения надо претерпеть человеку, чтобы в неистовом и доверчивом брожении ума и души вызрело это чистое вино посильной мудрости, которая никого не судит и не мнит никого учить, но и не хочет больше укрываться от огорчительного в своей справедливости света истины…

3.
Господи, как жаль! Как жаль, что я больше не верю традиционным тостам, как наивно верил в том пропавшем времени, когда верил и в «мудрость гор», что в советские времена так удобно подменила собою умудренность верующего сердца...
Тогда – на пикниковых берегах Куры и Алазани или на приткнутых, подобно гнездам, к скалам, спрятанных от чужих глаз в горной растительности деревянных террасах духанов «для своих» - сквозь ветви или, если было высоко, в открытую виделись лежащие внизу стальным лекалом реки, а над ними вставали горы, горы, увенчанные древними храмами.
Уже знакомые тосты вновь и вновь звучали откровеньем, случайная дружба казалась вечной, а Грузия представала как страна вечного и радостного грузинского единства, как земной рай, куда только по радушной милости хозяев мог попасть непосвященный. О, я хотел стать посвященным! Я верил всему, что говорили мне и что я сам вычитывал в исторических книгах, всегда торжественных и возвышенных, как тосты.
Простите же мне, братья, если из всех традиционных тостов могу я на развалинах нашей Грузии без сердечного содроганья слышать только один, второй – «за родителей»! И не вам ли не понять, что трезвое сердце любит пронзительней восторженного и хмельного?          
И разве обидеть хочу я вас теперь? Отчая легенда по-прежнему рассказывает поколениям грузин и легковерных гостей Грузии об учебе Руставели в Икалтойской академии, о его умопомрачительной любви к царице Тамар и о том, что фреска с его изображением все еще существует на стене Крестового монастыря в Иерусалиме, где он, по той же легенде, и похоронен. Бог свидетель, я удовлетворился бы этим сказаньем – слишком уж прекрасны руины Икалто и слишком позывают они домыслить и досочинить минувшее, чтобы согласовалось оно с сочиненным настоящим.
Но настоящее, в котором мы сетуем на несовершенство бытия, куда как часто стоит на фундаменте суеверных и пристрастных понятий, на обожествлении собственной национальности и на идеологических противостояниях, со временем коварно превращающихся в нечто само собой разумеющееся.
А что может разуметься само собой сегодня, когда весь мир перевернулся вверх дном, и легенды уходят, хотя мы в отчаяньи прозрения и пытаемся остановить их, хватая за края развевающихся на ветрах истории одеяний? Мы боимся расстаться со своей главной легендой, ибо что останется, когда уйдет и она? Но мужество дается, чтобы сердцем принять правду, а мудрость – чтобы различать истину, которая только потому и истина, что едина для всех: справедливо исцеление, возвращающее радость.
Но как же трудно смиряться с тем, что твое чувство истории часто навеяно легендами и твоя проистекающая из него нравственная культура может иметь, наряду с привычными, и совсем другие корни! Совсем недавно можно было, подобно осудившим Сократа античным грекам и одержимым идеей государственного порядка древним римлянам, продолжать настаивать на том, что миф дороже истины, поскольку обеспечивает покой и преемственность в обществе и держит чернь в узде привычных представлений. Так легенда, освященная временем, становится паче сердца и разума, служить которым она была предназначена, и лучшие умы человечества уверяются, что национально-традиционное чувство нравственного и есть последняя истина. Но свое право думать и говорить я, как и все другие люди, заслужил хотя бы тем, что, как уже было замечено, умру, как и все другие люди.  

4.
По возвращении в Тбилиси из обильной Кахетии, - после всех красот и восторгов Икалто, после вечерних пиров над струями Алазани, с белым вкуснейшим лимонадом и целовареной серебряной рыбкой цоцхали, после жареного седла дикой козы в сопровождении сочных луковиц молодого чеснока и янтарного вина Кахури, - я нашел повод поссориться с отцом, и эта бессовестная, стыдная и неискупимая ссора, имевшая место на ночном мосту перед Метехским замком, омрачила остаток пребывания в Грузии. Я все старался хоть как-то сгладить свою вину, но не выходило: нанесенная мною отцу обида была слишком глубока и незаслуженна.
Как же я не заметил, что в счастьи познания возомнил о себе? Что двигало тогда моей душой? Была в ней, точно, земная любовь, в которой я и сам не слишком еще разобрался. Где была в этой любви жертвенность, а где удаль молодого, проистекавшего от неопытности и глупости геройства, неясно было, однако для прояснения подобных обстоятельств нужна была вся жизнь, а она была еще впереди у меня и благодаря этой любви запросто могла не задаться. Так полагал отец – в уверенности опыта.
Было бы мне прислушаться к нему и не настаивать на своем так необратимо и своевольно, но Грузия тех лет не учила мудрости, и искусительно звучали среди пиров и хмельных восторгов классические слова Ильи Чавчавадзе, вотще направленные буйной юности, стихийно умеющей любить, но не отведавшей еще горького счастья ответственности:
«Сын должен знать, где и на чем остановился отец, чтобы с того места тянуть ярмо жизни. Сын должен ясно представлять себе, в чем его отец был прав и в чем ошибался, где он добро принимал за зло и где зло за добро, что помогало ему и что мешало, когда и почему он трудился и когда и почему бездействовал» (перевод А. Беставашвили).
Но не предполагает ли это, что сын способен понять отца, чтобы судить о нем, а ведь понять и судить может только равный. Никогда же сын не будет равен отцу, если уважает, а паче – истово любит его, поскольку от отца получает все, кроме совестных терзаний души и непоправимых ошибок собственной жизни. В самих словах этих – отец и сын – заключается соотношение истока и продолжения, и как сын не бывает раньше отца, так и не судить отца сыну. Назовите же равных братьями, но не равняйте древа с плодом: и разве не возмущается этим мнимым тождеством изначальная младенческая понятливость души и сердца?
Никакая мудреность жизни не выше ведь этой Богом дарованной прозорливости детства, и тот, кто к старости становится мудр, не умудрен разве главною способностью – благодарно благоговеть перед своим небесным и земным истоком?  Даже и брошенный, разве что в сердцах, не упрекнет отца, если сам не поднял сына, и блудный во снах возвращается к отцу, и сирота в вечной мудрости страданья до смерти ищет бесплотную тень его в многолюдном своем одиночестве.  
Если бы ясность приходила тогда, когда необходима, чтобы и вправду, вопреки данностям жизни, мог человек снять с собственного отца ярмо ответственности и самостоятельно потянуть эту жизнь дальше в надежде, что и его сын сумеет принять эту несложную внешне эстафету бытия! Но увы, жизнь становится понятна всякому человеку только задним числом, и лишь теперь, тоскливо оглядываясь и озираясь вокруг, вижу, где и когда мог бы снять со своего отца ярмо, но как раз тогда меня и не было с ним рядом – как по справедливости нет теперь рядом со мной и моего сына. И это несбывшееся благородство томит и будет томить меня, хотя я понимаю, что это – всего лишь жизнь как она есть, во всей ее лукавой простоте.
Быть может, чтобы избежать тягостной ссоры, было мне просто солгать отцу? Было прибегнуть к спасительной лжи – той, что и ныне лукаво именуется святою?
Гармония нашего совместного познания Грузии была нарушена невозвратно. Мое понятие о том, что мне предстояло делать с собственной жизнью, встало между нами, сыном и отцом, и явилась во всем нашем кровном и духовном родственном единении разность между нами: мы словно перестали быть чем-то одним, и я отделился от отца. Он понял это тогда – я понимаю это сейчас и каюсь, как кается человек в зрелости – за то, чего не мог не сделать.
Так жизнь моя жива стыдом за прошлое, и всякую тяготу, всякое утеснение во искупленье этого нескончаемого стыда принимаю ныне как должное. Тогда же, в утраченной Грузии, мне, как всякому недорослю, долженствовало только восторженное веселье: я гнался за ним, как щенок за очередною бабочкой, и всякую нанесенную вчуже обиду воспринимал разве как досаду, препятствующую делу радости. Однако эта ссора с отцом и эта обида были иными: до этого единение наше было единством, и все, что не вмещалось в это единство, уходило прочь и не оставляло по себе долгих воспоминаний. Это единство, еще не проверенное ничем, никакими людскими страстями, мнилось вечным и естественным, как родственная любовь. Тем паче страшилась душа даже и малого отторжения от всеединства любви и явной дружелюбности мира, и любая ссора казалась трагедией, хотя все эти нити можно было еще и связать, и спрясти воедино…  
Так что следующая веселая поездка – в Мцхету – не задалась. Мы молча поднялись на машине по серпатину шоссе на самую гору, в поднебесные леса Зедазени, и уже пешком, не спеша никуда, спустились к храму, оглядывая глубинные просторы. Внизу, где была Мцхета и острым шлемом взмывала над нею в небо древняя церковь Светицховели, блистая, сливались воедино Арагви и Мтквари, а вниз по теченью Мтквари-Куры, был Тбилиси, праздничный и необязательный, как желания молодости.

Равиль БУХАРАЕВ
(Окончание следует)

 
Вторник, 16. Апреля 2024