click spy software click to see more free spy phone tracking tracking for nokia imei

Цитатa

Наша жизнь – это  то, что мы думаем о ней. Марк Аврелий


попытка увериться в существовании жизни

Александр Всеволодович Соколов родился в 1943 году в Оттаве (Канада). Какое-то время жил в Советском Союзе, в 1975 году, по его собственным словам, убыл из «замороченной родины». Жил в разных странах. Автор вызвавших широкий резонанс романов «Школа для дураков», «Между собакой и волком», «Палисандрия». Лауреат Пушкинской премии и премии Андрея Белого.
С Александром Соколовым беседует доктор филологических наук, профессор Владимир Чередниченко.
-  Александр, думаю, что счастливо не только для вас как писателя, но и для русской литературы сложились обстоятельства, позволившие «Школе для дураков» выйти к широкому читателю. Речь идет о публикации Карла Проффера в американском издательстве «Ардис» в 1976 году. Не раз цитировались слова Владимира Набокова о романе: «Обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга». И все же: что явилось толчком к ее написанию? Как долго она писалась?
- Отдельные критики подозревают, что мальчик Витя Пляскин, которому я посвятил книгу, лицо вымышленное: уж очень это имя отзывается виттовой пляской. Однако он реально существовал, действительно был слабоумным, жил в нашем многоквартирном доме на Велозаводской и стал первым другом моего детства. Точнее, второй, московской его половины. Дружба дружбой, а просвещение врозь: я ходил в обычную семилетку, а Виктора водили в заведение, именуемое в уличном обиходе не иначе, как школа для дураков. Судя по вдохновенным воплям, визгу и хохоту, что доносились из ее открытых в теплые дни окон, учиться там было куда увлекательней, чем в моей. А в юности довелось приятельствовать сразу с несколькими ребятами, имевшими те или иные странности, или, если угодно, отклонения от нормы. Мы пересекались в кругах творческой богемы, где легкая шизофрения была делом привычным и даже модным. Сдвиг по фазе считался признаком гениальности, залогом грядущего успеха, признания. И давал возможность юному дарованию отвертеться от призыва в армию. И даже претендовать на скромный пенсион по недееспособности. А значит – полностью отдаться искусству. Естественно, что белый билет являлся предметом зависти менее удачливых, то есть более нормальных. Во всяком случае у целого их ряда. И некоторые из этого ряда искали и находили у себя необходимые им симптомы. Будучи одним из тех некоторых, я провел в клинике несколько месяцев. На дворе стояла Оттепель, врачи были гуманны, участливы и поставили мне заветный диагноз. Когда спрашивают, как там, я отвечаю: прежде всего весьма интересно и познавательно. Я вынес оттуда массу впечатлений. Там состоялись весьма важные для меня знакомства. Без этого опыта я был бы другим человеком, другим писателем. Хотя все равно рано или поздно стал бы пользоваться на письме потоком сознания. Не знаю, можно ли научиться думать в этом стиле. То есть совершенно раскованно, давая полную волю воображению, языку и ни на чем особенно не зацикливаясь. Думать, так сказать, не задумываясь. У меня эта способность врожденная, как и способность воспринимать действительность остраненно, по Шкловскому. Тоже очень ценное качество для литератора. Любопытно, что речения этого ряда – остраненность, остраняться, остранение – до сих пор в толковых словарях отсутствуют. По крайней мере в обычных. Вы спрашиваете, как долго писалась «Школа». Года три. Плюс, естественно, все те годы, когда писалось что-то другое. А сочинять я стал рано, ни свет ни заря.
- С интересом читал послесловие Алексея Цветкова к российскому изданию «Школы для дураков» («Азбука-классика», 2008), где он, в частности, пишет: «…Таких книг в русской литературе не только никогда не было, но и никто не подозревал, что они возможны». Далее он говорит в связи с романом о «пробе художественного письма за пределами литературы». Понятно, что это фигура речи: за пределы литературы можно выйти, лишь преодолев притяжение слова. А вот за пределы традиционной литературы письмо, безусловно, выходит. Признаете ли вы влияние на свое творчество Джойса и Беккета? Возможно, с кем-то из писателей вы ощущаете сродство?
- Джойса я читал еще в университете. Читал в оригинале, со словарем. Увлекся «Дублинцами». Восхитился «Улиссом». «Поминки по Финнегану», разумеется, оказались не по зубам. «Портрет художника» как-то ничем не удивил. Да, наверное, можно говорить о влиянии Джойса. Но ведь в неменьшей степени впечатлили другие англоязычные эксцентрики Джером К.Джером, Оскар Уайльд, Лоренс Стерн. Именно эксцентризм, чувство абсурда и юмора, небанальный взгляд на вещи, недоверие к здравому смыслу – вот что в них во всех подкупает. У Беккета это тоже есть, и он мне тоже близок. Особенно увлекла малая его проза. Но Беккета я читал гораздо позже, в восьмидесятых, так что своим заочным наставником считать его не могу. Равно как и созвучного ему Эжена Ионеско.
- Кого из русских писателей можно назвать предшественниками Саши Соколова? Ведь традиция, как сказано в одной из ваших лекций, «это почва и дух искусства».
- В виртуальной Академии Российской Словесности, где я числю себя вечным студентом, мои любимые профессора по классу прозы Гоголь, Лермонтов, Бунин, Тургенев, Куприн, Бабель, Зощенко, Катаев, Паустовский, Казаков, Битов... А по классу поэзии опять же Лермонтов, Фофанов, Гумилев, Блок, Маяковский, Пастернак, Корнилов, Смеляков, Окуджава, Владимир Соколов... Все они – писатели одной традиции. Я назвал бы ее традицией безупречного вкуса, изысканного письма, трепетного отношения к языку. Нам всем, которым выпало теперь на нем сочинять, с предшественниками повезло редкостно. С такими не пропадешь.
- Каждый из трех ваших романов имеет свое стилистическое разрешение, свой ключ, свою мелодику. Их мало что объединяет, и это свидетельствует о диапазоне писательского голоса Саши Соколова. Как-то вы сказали, что из всего написанного особо дорого вам произведение, которое носит запоминающееся название «Между собакой и волком» (за роман в 1981 году автору была присуждена премия Андрея Белого. – Ред.). Дорого кому – сочинителю Саше Соколову или читателю Александру Всеволодовичу Соколову?
- И тому и другому, Владимир. Поскольку мне-автору удалось в этой вещи решить кое-какие формальные задачи, найти некоторые приемы, способы для более или менее адекватного изображения верхневолжского образа жизни, верхневолжской речи. Удалось представить быт и бытие незаурядных характеров, которых я повстречал в той местности: егерей, охотников, речников, крестьян. А мне-читателю дорога она вот чем: ведь в текстах ее остановлено хорошее время, возможно, самый удачный отрезок моей российской биографии. Читаю и ностальгирую: какие люди, какие места. Ничего не поделаешь: человек безнадежно слаб. Но не по-черному ностальгирую, в светлом таком ключе.
- В романе Макса Фриша «Назову себя Гантенбайн» рассказчик рассуждает о «трещине» между «я» подлинным и тем «я», которое кем-то или чем-то хочет казаться при жизни, между Гантенбайном и Эндерлином. Сколь остры диалоги и противоречия между Сашей Соколовым и Александром Всеволодовичем Соколовым? Являются ли они предметом рефлексии?
- На выступлениях приходилось встречать читателей, озабоченных моим психическим равновесием. Дескать, прочли мы тут вашу «Школу», экая увлекательная повестушка, сколь замечательно точно вы отразили синдром раздвоения личности, а главное – сколь искренне, безо всякой утайки; и часто это у вас случается? Я, конечно, пытался разубедить их, уверить, что сам-то я совсем не такой, что у меня просто-напросто довольно живое воображение, я, мол, все это сочинил, придумал, а тот факт, что мне выпало побывать – в кавычках – на излечении, пусть вас нисколько не тревожит, я лег в жолтый дом, дабы получить белый билет, ибо выбрал свободу. Ах вот оно что, они тогда говорят, значит, мы заблуждались, вы уж не обессудьте. Но я-то улавливаю: нет, не верят: для них я решительно полоумен. Увы нам, Владимир, с их точки воззренья любой беллетрист рассказывает исключительно о себе, как Лимонов. Только в отличие от последнего – таится, скрывается под разными именами. И вы тоже, конечно, встречали таких читателей. В общем, спешу уверить, что ни раздвоением, ни тем более размножением личности не страдаю. И внутренних колебаний насчет того, Александр я или Саша практически не испытываю. Наоборот: если верить родным и близким, я человек собранный, цельный и чуть ли не целеустремленный. Простите за неуступчивость, но я – я и есть. Без вариантов.
- Современному человеку гораздо удобнее жить заготовками слов, мыслей, чувств, которые поставляются услужливой памятью и источником которых могут быть «чужие» сюжеты. Хорошая литература – это, конечно, хорошая встряска. Может быть, главное ее предназначение – быть, говоря словами Мераба Мамардашвили, «единственным средством распутывания опыта; когда мы начинаем что-то понимать в своей жизни, и она приобретает какой-то контур в зависимости от участия текста в ней». Утрируя, можно сказать, что произведение – это своеобразный костыль прежде всего для самого пишущего, согласны?
- В Союзе я был типичным неподдающимся. Бунтарь, ниспровергатель общепринятых ценностей. Не иначе как унаследовал ген вольнодумства, должно быть, чалдонский, по материнской линии. Как выразился герой моего второго романа точильщик Илья, властей недолюбливал ни в какую. Во многих смыслах гулял сам по себе и в конце концов догулялся до эмиграции. Во дни тягостных сомнений регулярно напоминал себе, перифразируя афоризм Козьмы Петровича: хочешь быть свободным – будь им. И более или менее получалось: был. И в частности – от поры до поры – свободным от денег. И что касается творчества, то оно для меня не столько средство распутывания опыта, сколько разновидность все той же свободы: многострадальной, скажем так, свободы самовыражения. Мысль неоригинальная; следующая тоже. Сочинитель, сам того не желая, может нафантазировать судьбу – себе или кому-то: написанное нередко сбывается.
- Ульрих в романе Музиля «Человек без свойств» произносит удивительную фразу: «У человека есть вторая родина, где все что он делает, невинно». Я думаю вот о чем: ты одновременно существуешь как бы в двух разрезах: историческом и подлинном. В подлинном пространстве ты можешь увидеть себя таким, каким ты, предположим, был призван Богом и каким мог бы быть. Кто-то скажет: раздвоение личности. Но такое раздвоение носит временный характер: или твой путь сольется с предназначенным или – что случается гораздо чаще – ты будешь тянуть лямку навязанной тебе кем-то (идеологами, родителями, учителями) и чем-то (обстоятельствами, книгами, фильмами) жизни…
- Если мнение о русских как об очень долготерпеливом народе справедливо, то я – в этом отношении – отнюдь не типичный русский. И тут могу лишь варьировать сказанное ранее: я всегда старался делать только то, что хотел, к чему лежала душа, старался не поступать вопреки принципам, установкам. Компромисс – понятие не из моего практического обихода. Заставить меня тянуть, как вы метко выразились, лямку – любого рода – никому не удавалось. Долгота моего терпения – величина несущественная. Я не мог продолжать дружить или жить с человеком, если имел к нему претензии. Если не устраивал круг знакомых, я покидал его. Уходя, уходил в самые сжатые сроки. Если переставала нравиться служба – поступал на более приемлемую. Когда надежды на политические реформы испарились – уехал далеко и надолго. Что было во всех смыслах затратно. Имела место приличная нервотрепка. Что ж, воля даром не дается.
- Трудно отрицать воздействие ландшафта на формирование картины мира индивидуума. Равнинный ландшафт, обширные незаселенные пространства, степные просторы, одним словом, «горизонталь» с детства привычны для глаз россиянина. Другое дело – горы, «вертикаль». Здесь иная оптика, иной комплекс чувствований. Считается, что Сашу Соколова интересует не столько природа как таковая, сколько человек. Тем не менее соколовские зарисовки свидетельствуют о пристальном интересе к потаенным сторонам природной жизни, ее «странностям». Как коррелируют в вашем писательском сознании ландшафты тех регионов, где вам довелось жить, с традиционно русским пейзажем? Как они влияли на ваше творчество?
- Вспоминаю, как Иосиф Бродский все не мог взять в толк, отчего это меня, выросшего в мегаполисе, так часто одолевают дачные настроения. Мы оба обретались тогда в Энн Арборе, что в Мичигане. К тому периоду относится стих Иосифа «В озерном краю». Помните, оно начинается строкой: «В те времена, в стране зубных врачей...» А потом, когда он переехал в Нью-Йорк, настала моя очередь удивляться: как это столь утонченная личность может жить в полуподвальной квартире с окнами, выходящими на шумную загазованную улицу. А мог он, наверное, потому, что имел крепкую нервную систему, или, по его собственному выражению, слоновью кожу. Он был, что называется, city rat, завзятой городской крысой, и на Манхэттене чувствовал себя превосходно. Особенно в интеллектуально-артистическом районе Гренич Виллидж, где его узнавали прохожие и продавщицы в книжных. А мне сей город нисколько не симпатичен. Меня коробит от его безвкусной архитектуры, мутит от подземки, от грязи его и гвалта. Не отрекусь: Москва – моя малая родина. Но если я и люблю сей густонаселенный пункт, то как-то по-лермонтовски: странною любовью. Любовью, смешанной с ощущением своей маргинальности в нем, непричастности к его делам и событиям. Не урбанист да и только, как ни крути. В городах я способен лишь составлять статьи да письма. Когда пришла пора изложить на бумаге первый роман, я уволился из «Литературной России» и подался в егеря. Поселился на лесном кордоне. Служба необременительная, река широкая. Что довольно важно: большая вода успокаивает, укрепляет, помогает настроится на необходимый лад. И – дает советы, подсказывает образы. Лес – тоже. Писалось там дивно. И второй роман я сочинял у большой воды. Начал на озере Мичиган, а закончил на Тихом океане, в Калифорнии. И тоже неплохо творилось. Тем не менее в Калифорнии я не прижился. Природа роскошная, субтропическая, однако разочаровала. С Черным морем я всегда находил общий язык, со Средиземным, даже с Красным, а с океаном – не получалось, слишком уж он суровый. Затем: в Калифорнии и вообще на американском Западе растения практически безуханны. Считается, что индейцы – в отместку белым завоевателям – прокляли этот край. И вот – никаких тебе ароматов, ни в саду, ни в огороде. Что делать? Собрал чемодан, вернулся на Восток, обосновался в Вермонте, где к тому времени уже отшельничал Солженицын. Мы оба остановили свой выбор на этом штате по одной и той же причине: он – самый живописный. Кроме Александра Исаевича и меня, эта гористая область приглянулась многим нашим коллегам. Неподалеку от моего дома в долине Бешеной реки снимали дачу Майя и Василий Аксеновы. Километрах в тридцати каждое лето квартировал Юз Алешковский с женой Ирой. Наездами бывали в Вермонте Булат Окуджава, Виктор Некрасов, Наум Коржавин, Владимир Войнович, Юрий Фельштинский... Пейзажи там мало напоминают российские, однако сообщают схожее настроение. Я бы сказал, ля-минорное. Юз как-то заметил: милые места, думаю, даже Есенину тут бы понравилось.
- В своих произведениях вы проявляете повышенный интерес к категории времени. По моим наблюдениям, расхождения в оценке значимости времени и пространства связаны в первую очередь с доминированием временного или пространственного кода в мышлении того или иного субъекта.
- Ученик такой-то из «Школы для дураков» все тревожится: у нас, мол, что-то не так со временем. Я разделяю озабоченность героя, хотя в его возрасте в существование времени не верил. Но позже, когда оно стало мне регулярно сниться, задумался. В тех снах я мог наблюдать его течение. Порой время струилось вдали, у линии горизонта. Иногда прямо передо мной или сквозь меня. Оно бывало серым или белым, как туман, а бывало многоцветным и калейдоскопически переливалось. Подчас движение потока замедлялось, порой останавливалось. Его энергетика ощущалась как позитивная, добрая. А иногда я чувствовал, что неотделим от времени, что растворен в нем. И как-то, очнувшись от такого сна, сказал себе: да, существует. Теперь, к сожалению, никаких видений не наблюдаю.
- Ходят упорные слухи, будто рукопись четвертого вашего романа – вопреки утверждению, что рукописи не горят – сгорела в Греции…
- Это правда. В мае 89 года, уезжая из Греции в Москву, я оставил рукопись на острове Порос, в доме знакомой художницы. Дом, кстати, стоял рядом с виллой Генри Миллера. Пожар случился при загадочных обстоятельствах.
- Есть писатели «одножильные», а есть «двужильные» и даже «многожильные». Вы начинали как поэт, входили в объединение «СМОГ». Затем на долгие годы лирика ушла в подтекст, то слабо подсвечивая из-под толщи прозаических пластов, то вспыхивая в виде стихотворных вставок. И вот совсем недавно удивили своим «Триптихом» – явлением пограничным между лирикой и эпосом. Более того: здесь властно заявило о себе и драматическое начало. Свидетельствует ли «Триптих» о том, что этап чистой прозы для Саши Соколова уже позади?
- «Многожильным» был Вася Аксенов. В годы рассеянья он сочинял ежедневно чуть ли не печатный лист прозы, как Лев Толстой. Кроме того, читал лекции в колледже, делал несколько передач в неделю для двух радиостанций и составлял статьи для журналов. При этом ежевечерне общался с коллегами и поклонниками и выглядел всегда удивительно свежим и беззаботным. Творил он от руки. Мне доводилось видеть его манускрипты: в них почти не было коррективов. Умение работать быстро и без помарок – особый, дополнительный дар. Очевидно, что ваш покорный слуга лишен его напрочь. Редакционные машинистки, печатавшие с моих черновиков, говорили: Саня, ты больше зачеркиваешь, чем пишешь. Я, как умел, отшучивался: это, де, признак высокой ответственности перед читателем, следствие неукоснительной требовательности к себе большого художника. Вдобавок к флоберовскому максимализму страдаю по крайней мере еще одним недостатком. Я неспособен возвращаться к однажды найденному и использованному приему. Повторяться скучно. Поэтому, готовясь к серьезному тексту, всякий раз приискиваю какой-то новый, оригинальный способ изложения, свежий регистр. И ваше предположение справедливо: все, что мне удастся начертать в грядущем, не должно быть похоже на то, что удалось в прошлом. Чистая проза больше не привлекает.
- В 1988-м я переводил для «Литературной Грузии» эссе о сонете видного представителя символистской группы «Голубые роги» поэта Валериана Гаприндашвили. Споткнулся на одном неологизме «дэридахолеби» – слове с греческими корнями. Слово-то было в ходу только среди членов группы. Делать нечего – пришлось звонить другому поэту-голубороговцу Колау Надирадзе, который был уже не только очень стар, но и болен. Помню его тихий глухой голос, подтверждающий мою переводческую догадку. Но дело не в частностях. Сам факт общения с последним на планете символистом знаменателен: литературные направления и школы уходят, а отдельные их представители – живые носители традиции – как бы выпадают из обоймы времени…
- А мне посчастливилось познакомиться с такой исторической фигурой, как Григорий Петников. Год – 71-й. Сподвижник Велимира Хлебникова дотягивал свой земной срок в Старом Крыму, и тот приезд поэта в столицу оказался последним. К нам, в редакцию «Литроссии», какие только значительные лица не заходили! Казалось бы, никем нас не удивишь. Однако явление легендарного футуриста, Второго Председателя Земшара, возымело фурор. Все сотрудники вышли из своих кабинетов и встречали его в коридоре. Петников казался нездоров, хрупок, но бодрился. Знакомясь по очереди с каждым из нас, щедро улыбался, пожимал руку. Никакой рисовки, одет – проще некуда, скромный такой небожитель. Не знаю, как моим коллегам, но мне была очевидна его аура. Мысль неоспоримая, Владимир, есть такие знаковые фигуры, которым не дано затеряться в дебрях былого. Имена их не меркнут, даже если вычеркнуты, изъяты из официального обращения.
- Александр, следите ли вы за современным российским литературным процессом? Какие книги из прочитанных в последнее время запомнились?
- На этом фронте без перемен: мешают. Знаменитый трюизм: писателю мешает все. Но совсем не следить за процессом как-то неловко: надо, а то «чукчей» прослывешь. Самый созвучный мне поэт – Алексей Цветков. Сборники его – а их уже десятка, что ли, полтора – один лучше другого. Он мой старинный друг, и, может быть, я не вполне объективен; да вряд ли. Или вот такой яркий стихотворец: Максим Амелин. Рекомендую его недавно вышедшую книгу «Гнутая речь». Очень нравится Мариам Петросян, точнее, ее роман «Дом, в котором…». Регулярно перечитываю стихопрозу покойного Саши Гольдштейна, верлибры Елены Фанайловой. Интересно следить за эволюцией двух Михаилов: Шишкина и Елизарова. Пристрастился к воспоминаниям современников. Настольными стали «Ханаанские хроники» Наума Ваймана, «Между прошлым и будущим» Александра Половца и два автобиографических романа приятельницы моих вермонтских дней Елены Кореневой – «Идиотка» и «Нет-Ленка».
-  Кого из западных мастеров слова вы для себя открыли?
- Из романистов упомяну двоих: Джона Максвелла Кутзее, южноафриканца, и Уильяма Кеннеди, американца. Из поэтов – прежде всего Роберта Сервиса. В начале двадцатого века он жил на Юконе и писал о людях и событиях золотой лихорадки. Сервиса называют канадским Джеком Лондоном, а я сравнил бы его с Эдгаром По. Масштаб дарования, правда, иной, но Сервис создал несколько стихотворений высокой пробы. Его  «Кремация Сэма МакГи» по настроению и философии сопоставима с «Вороном». Еще один важный для меня англоязычный поэт – Эдгар Ли Мастерс. Американский классик, издал кучу текстов, но в сознании потомков будет автором лишь одного сборника. Вещь дивная: «Антология Спун-ривер».
- Не скрою, Александр, вы имеете репутацию писателя-затворника. Википедия сравнивает вас с проживавшим почти в полной изоляции Дж.Сэлинджером. Соответствует ли это утверждение истине?
- Не знаю, действительно ли Сэлинджер жил столь замкнуто. Я не любитель больших компаний, и одиночество никогда не тяготило. Наоборот, это состояние для меня естественно, органично. Но к изоляции не стремлюсь. Просто общаюсь по системе Шопенгауэра: избирательно, в основном с теми, кто понимает, с близкими по интересам, по взглядам. А поскольку интересы и взгляды у меня довольно своеобразны, круг общения, соответственно, неширок.
- Придаете ли вы значение традиционным семейным ценностям?
- Семьянин-то я никакой. Понятие семьи у меня больше ассоциируется с проблемами, чем с ценностями. Рос в доме, где мир и согласие случались по большим праздникам. В обычные дни и ночи покой нам только снился. Противоречия возникали по любому поводу. Страсти горели негасимые, каждый был против всех, и все против каждого. Шекспир – привет Алеше Цветкову – отдыхал. Короче, скучать не приходилось. Учтя тот бесценный опыт, лет с восемнадцати бытийствовал либо один, либо с подругой или женой. Отцовством не увлекался.
- Какой образ Грузии живет в сердце Александра Всеволодовича Соколова?
- Извините за риторику, Владимир, но какой же нормальный русский не ценит грузинских песен, фильмов, застолий, юмора. А русский вроде меня, который с уклоном в эстетику, пьет, бывает, кахетинское и все остановиться не может: больно уж буквы на этикетках приятные, ай да алфавит! Последний раз я побывал в Сакартвело много лет тому, еще до эмиграции. То есть действительно, не пора ли снова пройти «над Алазанью, над волшебною водой», снова пригубить батумского кофе и все такое. Конечно, пора, Владимир, только позволят ли обстоятельства?..
Беседа с Сашей Соколовым подходила к концу, а мне не давал покоя его афоризм «Искусство есть пожизненная попытка мастера увериться в существовании жизни, напрасная, но прекрасная».

Владимир ЧЕРЕДНИЧЕНКО

 
Среда, 21. Августа 2019