ОДИН |
Эта яма, наполненная коричневатой прозрачной водой, зияла посреди пустыни; две или три пальмы с финиковыми сережками под зелеными шляпами лепились к влажному обводу ямы и отбрасывали скупую тень на кряжистый камень под ними, а больше ничего здесь не было: ни животных, ни людей. Края и нутро ямы были прилежно обмазаны глиной, так что вода не уходила в песок и не пропадала втуне. Водоем, надо думать, подпитывался каким-то источником – донным ключом, что ли, или чем-то иным. Но, глядя с берега вглубь, угадать, как держится вода в яме здесь, в синайских песках, под расплавленным солнцем, было невозможно. Стоя в ажурной тени пальмы, я лениво раздумывал над этим вопросом, когда мимо меня проскользнул возникший как бы из ничего, из жары и марева, молодой бедуин и, не замедлив легкого, почти летучего шага, прыгнул в воду. Он нырнул в чем был – в белой просторной рубахе до земли, из шейной прорези которой выглядывала голова, покрытая жесткими волосами, свернутыми в колечки. Лицо бедуина имело приятный оливковый оттенок. Возможно, предком этому пареньку приходился чернокожий, завезенный сюда из Африки арабами, промышлявшими работорговлей три-четыре века тому назад. Такое случается в этих местах. Бедуин плавал и плескался в яме, поглядывая на меня вполне дружелюбно. «Хамма-Муса!» - прокричал он, опуская палец в воду, а потом несколько раз зазывно встряхивая мокрой ладонью: иди, мол, купаться! Чего стоишь на берегу! Что такое «Хамма-Муса» я знал и без него: пророк Моисей, проходя здесь в свое время, умылся в вечно горячей воде источника, наполнявшей яму. Меня так и подмывало последовать примеру Моисея, но оставлять без присмотра солдатскую форму, автомат «М-16» и военный джип, на котором я сюда приехал из расположения воинской части, было бы чистым безумием: бедуины, возникавшие из ничего, не признавали частной собственности, и воровство было для них расхожим делом. Жара была разостлана над водяной ямой и слежавшимся пыльным песком, рассыпанным до самого горизонта. Ни плескавшийся бедуин, ни назойливый рой крупных черных мух, внезапно прилетевших, не могли расстроить великой тишины пустыни. Ее и война, только что здесь прокатившаяся, с танковым ревом, взрывами и стрельбой, не смогла ни разрушить, ни даже поколебать. За две с половиной тысячи лет, со времен Моисея, здесь ничего не изменилось: жара, торжественная тишина высокого театрального зала, докучливые мухи, от которых, хочешь не хочешь, приходится отмахиваться и отбиваться. Моисей и отбивался, и отмахивался: стаи мух с отвратительным жужжанием вились вокруг его головы, они и мертвеца вывели бы из себя. Моисей не знал, откуда они здесь взялись, ни с того, ни с сего. Ведь только что, когда он сюда пришел и сел на камень под пальмой, не было ни видно, ни слышно ни одной мухи – и вдруг они возникли и появились, как будто кто-то высыпал их из мешка прямо на голову пришельца. Синайские мухи – явление чудесное, нам не дано в нем разобраться. Моисей и не пытался. Сидя у воды, он вспоминал песьих мух, как он наслал их на египтян и как люди фараона мучились от них, прямо с ума сходили. Сначала гнусных мушек наслал, но это не помогло, и тогда уже дело дошло до песьих мух. А теперь он почему-то не может избавиться от этого жалкого клубящегося роя, который не дает ему спокойно посидеть у воды. Он почувствовал, как кто-то потянул его за рукав и повернул голову. У камня стоял подросток Зихри. Моисей помнил его имя, но не знал, приходился ему мальчик двоюродным внуком или троюродным правнуком. И это обстоятельство не играло в его жизни никакой роли и не имело для него ни малейшего значения, как не имеет и для нас, отделенных от той картины прозрачной кладкой времени. - Дедушка, прогони мух! - попросил Зихри. - Ну, что тебе стоит! Сказать мальчику, что справиться с такой плевой задачей он не в силах, что он уже пробовал, но ничего не выходит – этого Моисей не мог себе позволить. Всемогущий выбрал его и направил, чтобы он вывел народ из рабства и привел в Землю обетованную, Господь дал ему силу и навык истреблять египетское семя и разверзать море – и вот, к смущению сердца, жалкие мухи на берегу водяной ямы неподвластны ему. Открыть это мальчику Зихри – и завтра весь стан жестоковыйного народа восстанет против Моисея, утратившего дар творить чудеса от имени Бога. Молча опустив голову на грудь, Моисей испытывал неловкость души. А Зихри, удовлетворенно что-то выкрикнув, вроде «Йа!» или «Йо!», прыгнул с берега в воду, и только его длинная, до земли, белая рубаха мелькнула в воздухе, как оперенье птицы. Моисей поднял тяжелую голову и обнаружил с облегчением, что нет никаких мух ни вокруг него, ни в стороне, как будто порывом сильного здорового ветра вымело их отсюда прочь. Хотя и не было, вроде, никакого ветра. Глядя на Зихри, плескавшегося в коричневатой воде ямы, Моисей мучительно думал и размышлял над тем, почему – его? Почему Господь выбрал именно его из многих и поставил над народом? Да, он убил надсмотрщика палкой, как вонючего шакала, и он не сожалеет об этом: египтянин безнаказанно издевался над евреем и бил его. Но разве, чтоб встать над людьми и повести их, обязательно нужно кого-то убить палкой? Обязательно и достаточно? Однозначно ответить на этот нелегкий вопрос Моисей не умел, но и такая расплывчатая неопределенность, как видно, входила в замысел Творца. Благоговейно исходя из этого предположения, Моисей принимал сущее как проявление непостижимой Божьей власти и тем самым немного подслащал свою надсаду. В ажурной тени пальмы он вспоминал ту давнюю историю с надсмотрщиком, и как, таясь, присыпал тело убитого камнями и песком. Сидя здесь, на берегу синайской ямы, Моисей тяжко думал над этим уходящим вглубь времен несложным действием – убийством человека человеком. А Господь с охваченной пламенем горы здесь, по соседству, призывал и повелевал: «Не убивай!» На прошлой неделе, шепчутся люди, у подножья этой горы Моисей убил три тысячи человек. Правда, он буйствовал и кричал страшно и неразборчиво, разбил каменные плиты с наставлениями Всевышнего и обратил свой гнев против соплеменников – буйных, как он сам, и жестоковыйных. Какие три тысячи?! Хорошо, если тридцать человек, заводил и бунтовщиков, легли под мечами верных левитов, которых он послал для расправы. Верно: Моисей разрушил золотого тельца, бросил идола в огонь, размешал прах и пепел в воде и заставил пить эту бурду тех, кто святотатственно и предательски поклонился кумиру. Много чего еще случилось в тот длинный день… Но не от руки Моисея свалились те тридцать на камни, и дыханье жизни их покинуло. А теперь разве придет кому-нибудь в голову кивнуть на левитов? Куда проще вопить: «Моисей убил три тысячи человек, взял и убил из-за тельца, и вот плачут вдовы и сироты над изрубленными трупами!» Моисей, значит, убил! Как, каким образом Моисей «взял и убил»? Ну, как… Если он наслал мор на египетских первенцев и истребил множество, то и эти три тысячи смог преспокойно уложить… Вот ведь как. Праздно сидеть у воды, в тиши полдня. Дремать с открытыми глазами, словно бы паря над землей, в теплой синеве неба. В таком отстраненном паренье вопросы к Богу не всегда остаются безответными. Его слова приходят то ли из высших сфер, то ли из недр земли. Приходят и достигают слуха того, кто вслушивается… В тот длинный день Моисей, сходя с горы к мятежному народу, вслушивался всею душой, и вот Бог повелел ему послать левитов, чтоб они мечом истребили бунтовщиков и заводил – не сам же он это придумал и решил! Бог сокрушил каменные доски с заповедями – и уже после этого, как бы временно отменив письменные указания, включая и «Не убивай», внушил Моисею послать левитов на их кровавую работу. Аарон, собственноручно изготовивший золотого рогатого идола, выглядел виноватей всех других – но Бог не настаивал на истреблении его с лица земли; во всяком случае, Моисей не расслышал ничего подобного. А если б Всевышний и указал на Аарона истребляющим перстом, Моисей вступился бы за брата. Собрался с силами и вступил бы в спор с Всевышним. Бог допускал спор с людьми; Он, с запасом терпения, выслушивал их претензии, зачастую довольно-таки дерзкие. Может быть, благодаря отменному упрямству сберегли евреи, всему вопреки, свою приверженность и преданность Невидимому. Бог был Главным Устроителем; на него можно было ворчать, но против него нельзя было роптать. Потом, после разрушения идола и наказания заводил, когда народ под горой немного одумался и пришел в себя, Моисей снова поднялся на гору Синай. Указания Всевышнего, рукописно изложенные на каменных скрижалях и в приступе гнева и ярости разбитые Моисеем, должны быть восстановлены. Заповедь «Не убивай!» никто не отменял, и теперь она вернется в еврейский стан после короткого перерыва. Мальчик Зихри продолжал плескаться в обмазанном глиной водоеме. Моисей глядел на него рассеянно, его мысли клубились на каменистом склоне горы, объятой пламенем и опоясанной тучей, недалеко отсюда. Опустив морщинистый лоб с мощными надбровными дугами на руку, в расставленные пальцы ладони, Моисей видел перед собой эту пылающую гору и себя на ней – точкой на дымной тропе. Подъем был крут, Моисей тяжело дышал, почти задыхался. Его вели наверх и тянули к вершине накопленные мучительные вопросы, он проборматывал их или даже не высказывал, а лишь представлял себе. И в ответ слышал голос, и то был голос Бога. Вопросы эти, по большей части горестные, требовали, по разумению Моисея, неукоснительного и немедленного запрета. Только запретом, необратимым «нет» можно удержать народ от разброда и гибели. Запрет на смертоубийство, на воровство. Запрет на создание идола и поклонение ему. Запрет на совращение жены ближнего или дальнего – это равноценно воровству чужого имущества. Запрет на пренебрежение старыми родителями, уже неспособными оберечь и накормить себя усилиями своих рук. Тот ответный голос не был насыщен звуком и поделен на слова. То был, скорее, гул, а то и гула не было никакого, а только осмысленная сверкающая тишина, обволокшая Моисея на каменном склоне горы и беспрекословно подтвердившая верность его разумений: да, не убивать, не создавать кумиров. Не красть. Не желать и не соблазнять. Не бросать стариков на произвол судьбы. Моисей не видел подтвердившего – ни лица его, ни спины, хотя и знал, кем был Тот, Кто Подтвердил, и не сомневался в своем знании – как и в том, что, увидь он Бога своими глазами, от него в тот же миг не осталось бы ни пепла, ни праха. Ничего. Это не пугало Моисея: за особые отношения с Богом следовало платить, и высшей мерой платы служила сама жизнь; он в этом не сомневался. Был он уверен и в том, что Невидимый и Всемогущий своей волей выбрал его из многих и назначил своим уполномоченным, и вот он, Моисей, стал тем, кем является. И, так и не свыкшись с новым положением, Моисей старательно исполнял возложенное на него. Спасти евреев от фараонова рабства, вернуть им свободу и привести в Землю обетованную; вот, собственно, и все. На этом задача Моисея исчерпывалась. «Рабами были мы в земле египетской…» - это воспоминание останется в памяти народа как тавро, как горький сон. Останется… Откинув назад, так что они пластами легли на плечи, густые седые волосы, Моисей думал и размышлял над тем, что свобода может искалечить или убить, она убивает человека не хуже и не лучше, чем рабство его убивает. Это не вполне понятное ему самому открытие Моисей привычно адресовал Богу и, напрягая слух, ждал разъяснительного ответа, но ответом служила непроницаемая глухая тишина, висевшая над водяной ямой. В обитаемом мире – на илистых землях Египта, в черной Нубии, горном Моаве и совсем уже таинственных краях на восток от реки Иордан все жители разделяются на два сорта: вольные и рабы. Рабов куда больше, чем вольных, но общий счет невольникам никто не ведет – даже египтяне, которые, несмотря на кажущееся легкомыслие и ветреность нрава, по праву служат примером пунктуальности и организованности для окружающих народов. Что уж тут говорить о черных нубийцах и горных дикарях! А ведь не надо забывать и о кочевниках пустыни – этих головорезах, которые и чужое, и свое привыкли считать сквозь пальцы. Откуда же им знать, сколько у них рабов? Вчера двоих продал, третьего дня одного убил – и забыл, уже не помнит об этом ничего за текущими делами. Какой же тут может быть поголовный подсчет взамен расплывчатого «один, два, три, много»? Сами рабы тоже ничего не считают, им это ни к чему, хотя могли бы и озаботиться, и прикинуть хотя бы в общих чертах, для будущих поколений. Хотя и тут не все просто: разница между рабом и хозяином иногда носит условный, чисто формальный характер. Ну да, ну да, раб трудится на хозяина, и это его подневольное предназначение. Но и хозяин, вместо того чтобы отдыхать и бить баклуши, трудится, не покладая рук и не смыкая глаз: глядит за рабами и скотиной, рачительно управляет хозяйством, наблюдает за порядком в доме – а без этого каждый из домочадцев делал бы то, что ему в голову взбредет и расшатывал бы заведенный порядок вещей. Рабы живут при доме, а иные приближенные невольники и в самом доме какого-нибудь чиновника или начальника средней руки, на правах как бы членов семьи. А то, что хозяин вправе прибить раба, и тот побаивается, иногда от всей души – так что ж? Есть управа и на хозяина, и он тоже боится, что чиновник повыше рангом его пришибет – за дело или ни за что, ни про что. Но и чиновник повыше рангом боится своего начальника, который еще повыше, и чем он выше, тем сильней боятся его те, кто пониже, просто дрожат перед ним. А самый высокий придворный чиновник как огня боится фараона, который по своему усмотрению может всякому подчиненному отрубить голову, или даже, как последнего раба, живьем скормить крокодилам. Но и фараон боится – отравы, змеи, ядовитого паука. И все боятся Бога – и раб в хижине, и хозяин в поместье, и чиновник в доме, и фараон во дворце. И Моисей, сидящий у воды. Получалось так, что каждого человека преследует горе или страх перед горем, и только объятые высокой идеей и захваченные ею без остатка закрывают глаза перед горькими обстоятельствами жизни и пребывают в счастливом ослепленье. У раба есть все необходимое для существования, кроме свободы – но можно ли попробовать свободу на вкус, как мясо в похлебке? Раб получает пропитание от хозяина, а свободный земледелец протягивает ноги от бескормицы в голодный год. Зачем тогда свобода, если она таит в себе смерть? Свобода, которую нельзя положить в карман или в котел? Моисей поднял народ, пообещав освобожденье от привычного рабства, посулил прекрасную свободу, о которой никто толком ничего не знал. Одержимые мечтой о незнакомой свободе, евреи готовы были сражаться за нее и рисковать ради нее жизнью. Где-то в отдаленье, за пустыней, их ждет собственная земля, на которой они заживут счастливо, расплодятся и размножатся, заведут скот и рабов. И эта земля, заповеданная им Невидимым и сочащаяся млеком и медом в своем далеке, была для них куда более представима и предметна, чем свобода тащиться по бесплодным пескам и камням Синая. Моисей знал об этом. Он один и знал – из всего своего поколения. Его соплеменники видели в нем светящегося хранителя идеи, вожака и возглавителя, и готовы были подчиниться его воле – из страха перед ним и от преклонения перед идеей. Он, грозно предостерегший народ от создания кумиров, сам сделался непререкаемым кумиром, своего рода золотым рогачом, высеченным из одухотворенного камня символом освобождения и Исхода, которому не дано закончиться никогда, потому что рабство духа приходит к человеку с первым вдохом, а уходит с последним выдохом. И Бог этому не препятствует. Моисей знал и это. Всемогущий не появлялся над водоемом, не подтверждал знание Моисея, но и не опровергал его. А Моисей ждал подтвержденья – знака или звука, ждал и надеялся, и не показывал вида, потому что надежда это слабость, а проявление слабости несовместимо с поведением вождя. Человеческие чувства не пристали символу, их подавление приносит боль душе – но и это входит в миссию Моисея: испытывать боль, но не выказывать ее. За спиной Моисея послышались шаги. Он оглянулся, ожидая увидеть Аарона, для которого брат был доступен во всякое время дня и ночи, в то время как другие люди остерегались нарушать спокойствие вождя и приближаться без веской причины. Но то был не Аарон, а Ципора – жена, дочь Иофора из Мадиама. - Я за мальчиком, - объяснила свой приход Ципора. - Заберу его, чтоб он тебе не мешал… Зихри! А ну, вылезай! Зихри выбрался из воды и, двумя руками выкручивая мокрый подол длинной, до земли, белой рубахи, остался стоять на глиняном обводе ямы. Он хотел побыть здесь, а не тащиться обратно в стан по солнцепеку. Да и Моисею хотелось того же – мальчик своим беспокойным присутствием оживлял унылый вид этого пустынного угла обитаемого мира. Да и Ципора здесь, как ни странно, была к месту. Это немного удивило Моисея: год за годом жена как бы вовсе не существовала для него, а когда она изредка появлялась в поле зрения, ничего, кроме глухого раздражения и неловкости он не испытывал. И вот сейчас, здесь, у тихой воды, на него вдруг, нежданно-негаданно повеяло надежной крепостью семьи – давно забытым чувством, пережитым им на холмах Мадиама, где он, по обыкновению и по правилам жизни, пас скот своего тестя священника Иофора, отца Ципоры. Тривиальное начало истории – дочери священника подогнали овец к колодцу, молодые люди им препятствовали и задирали, случившийся здесь Моисей вступился за девушек и прогнал задир, завязалось знакомство с благодарными пастушками, потом с их отцом Иофором. А потом сватовство и свадьба. Мужчина и женщина. Муж и жена. Брачный шатер. Семейный очаг, освещающий наклонные полости жилища, а за ними простерт недружелюбный бескрайний мир, до которого нет дела двоим у послушного костра. Медовые узы, подверженные распаду, как и все в нашем мире. Но вот, рядом со старухой Ципорой и мальчиком, то ли внуком, то ли правнуком – потеплело на душе! Только что палило и пылало – а тут пришло благотворное тепло, целебное, и душный вихрь избранничества отступил. У воды сидел состарившийся пастух Моисей, а не грозный Посланец Божий. Ципора увидела это своими старыми глазами, и золотые блики того давнего костерка в темном шатре она разглядела. - Хочешь, принесу тебе твою свирель? - спросила Ципора. - Я быстро… - Откуда она у тебя? - повернув голову к жене, спросил Моисей. - Неужели сохранилась? - Я ее берегу… - сказала Ципора. Моисей улыбнулся, опустив голову и пряча лицо. Он не смог бы вспомнить, когда улыбался в последний раз, а люди – те и вовсе этого не знали. Сберегла пастушью дудку, на которой он играл, когда гонял скот Иофора, своего тестя! Сидел в теньке, под деревом, как сейчас, и наигрывал на дудочке, что на сердце взбредет. Тростниковая свирель с дырочками на спине. Моисей пробегал по ним пальцами, и дул тихонько, и пел несмело – сам себе не мог поверить, что слова вольно, как у всех людей, вытекают изо рта. Это было чудо! Такое же чудо, как его разглаженная речь при обращении к Богу: слова не спотыкаются, вольно текут, не оскорбляя слуха Всемогущего. Как это у него получается? Когда он говорит к Богу, или поет, речь его гладка, как обточенный водою кругляк, а когда он, по мере надобности, разговаривает с людьми, дефект речи дает о себе знать, слова сбиваются с пути и вызывают у слушателей ухмылку, а то и обидный смех в рукав. Может, поэтому, много лет назад, он так любил играть на свирели и петь в одиночестве, если не считать овец, прядавших ушами на холмах Мадиама. Никто не знал об этом его пристрастии к пению, один Бог знал. - Бережешь… - вслед за Ципорой повторил Моисей. - Скажи кому-нибудь, пусть принесут свирель в мой шатер. Да, пусть принесут – но не сама Ципора пускай несет, а кто-нибудь другой. Ципоре нечего делать в его шатре: вождь, выведший евреев из египетского рабства, не может быть скручен семейными узами. Его удел – наставлять народ, а не внуков с правнуками нянчить. Придерживая влажный подол, Зихри нашел травянистое местечко недалеко от Моисея и сел. Солнце пекло, распяленная на коленях длинная рубаха быстро сохла. Мальчик откинулся назад, оперся вытянутыми за спиной прямыми руками о землю и застыл; он теперь был похож на крупную диковинную птицу, изготовившуюся к взлету. Моисей, Ципора, Зихри. Полдень у воды. - А помнишь, - нарушая горячую тишину, сказала Ципора, - как Хагай пришел? Моисей помнил Хагая хорошо, но не вспоминал о нем никогда. Этот Хагай был овечий человек, он пас овец неподалеку от шатров Иофора, в соседней долине. Общее занятие время от времени сводило Моисея с Хагаем на меже их пастбищ или у водопоя. Они не были близкими друзьями, а так – приятелями, и это неудивительно: немногословный Моисей предпочитал одиночество, а говорун Хагай, которого неодолимо тянуло к общению, рта не закрывал, как только предоставлялась возможность его открыть при встрече с пастухами или даже вовсе незнакомыми путниками, шагавшими пешком с посошком по своим делам. Может, мнимая таинственность Моисея, происходившая от его замкнутости и вынужденного молчания, влекла к себе рубаху-парня Хагая, как влечет мотылька или комара золотой лепесток огня над масляным светильником. Хагай шестым звериным чувством, в нем отменно развитым, чуял в своем соседе сдерживаемую силу, которая, вырвись она наружу, сполна себя проявит неведомо каким образом и кому на пользу. На свадьбу Моисея с Ципорой, объявленную загодя, приглашений никому не передавали: все желающие, а других и не нашлось в окрестностях, могли придти и праздновать вместе с молодыми. Явился и Хагай. Хагай явился вскоре после полудня, с первыми гостями. Он отозвал Моисея в сторонку, приобнял его за плечи и, приблизив лицо к его лицу, сказал: - Жениху почтенье и благословенье! Тебе скоро понадобится много дополнительных сил и твердости, Бог тебе в помощь, Моисей! И он поможет, вот увидишь. Я в этом не сомневаюсь ни капельки, потому что знаю тебя; Бог тебя любит. И вот, по такому случаю, я принес тебе в узелке того, кто распалит твою жениховскую страсть и укрепит твои чресла. Вот, держи! Дарю от всего сердца, хотя, честно говоря, от сердца и отрываю. Нет-нет, не благодари! И он передал Моисею завернутую в промасленную тряпицу небольшую, с кулак, фигурку рогатого тельца, вырезанную из дерева и покрытую облупившейся здесь и там позолотой. - Я получил это от моего отца, - пояснил Хагай, с удовлетворением глядя, как Моисей, оцепенев, уставился на рогача в своей ладони, - а мой отец от своего отца. Но ты не беспокойся, у меня еще есть: козел, осел, кормящая женщина. - Это же идол! - запинаясь, вымолвил Моисей. - А я единобожец. - Ну и что ж! - ничуть не озаботился Хагай. - Одно другому не помеха. У нас тут много живет единобожцев, они утром молятся главному богу, а после обеда второстепенным, но тоже очень полезным. От этого никому хуже не бывает, а только лучше. Бросив золоченого тельца на землю, себе под ноги, Моисей, сдерживая ярость, принялся с силою сжимать и разжимать кулаки. Что сделать ему с этим безмозглым болтуном, осмелившимся принести на его, Моисееву, свадьбу рогатого идола и в придачу призывавшим молиться рогачу, чтоб тот наделил жениха дополнительной мужеской силой! Убить Хагая? Это было бы проще всего, это было бы, наверно, угодно Единственному, но Моисей не хотел проливать кровь и портить праздник, еще толком не начавшийся. После того египтянина, пришибленного палкой, Моисей никого не убивал; этот, строго говоря, необходимый труд был ему отвратителен. И вот он стоял над рогатым идолом, сжимая и разжимая кулаки, и раздумывал, что теперь сделать и как выйти с честью из ужасного положения. А Хагай стоял против него, чуя своим шестым звериным чувством, что дело принимает нехороший оборот и пора, не мешкая, бежать отсюда без оглядки. Ципора подошла неслышно и, выглядывая из-за его плеча, встала позади Моисея. - Он это принес, - сказал Моисей и указал ногой на идола, лежавшего на земле, на боку. - Он принес, пускай сам и уносит, - сказала Ципора. То было разумное предложение, оно избавляло Моисея от тяжких хлопот. Пускай уносит, и подальше. Так он и сказал Хагаю. - А потом возвращайся, - добавила Ципора. - Как раз мясо поспеет. - Только руки почище вымой! - предостерег Моисей, повернулся и зашагал к шатрам. Ципора поспевала за ним. А Хагай наклонился, подобрал тельца с земли и поспешил в противоположенном направлении. Опасность миновала, от души у него отлегло. Он припрятал свой непринятый подарок среди камней, в неприметном месте, в узком горле долины, а когда вернулся, пиршество было в разгаре, и Хагай незаметно присоединился к гостям. Едоки обмакивали душистый хлеб в оливковое масло, нахваливали потроха – печень, почки и мозг, предшествовавшие нежному телячьему мясу, и пили вино, сладкое, как смоква, и хмельное, как сон. И это было только начало. Ждали своей кухонной участи овечки и козы из стад Иофора, и вино отдыхало в бурдюках, прежде чем наполнить собою объемистые высокие кувшины, и хлеб, хлеб, этот несравнимый ни с чем на свете небесный дар вызревал и розовел на раскаленных стенках круглых каменных печей – празднество было рассчитано на три дня и три ночи, и только жених с невестой обладали правом время от времени покидать пиршество и удаляться для кратковременного отдыха в брачный шатер. Благорасположенные гости – те из них, которые проявили незаурядную крепость, выдержали нагрузки и перегрузки и, не напившись допьяна, сохранили трезвость взгляда – насчитали двенадцать таких походов Моисея с Ципорой в новобрачный шатер. И никто не ругал Хагая за его деревянного тельца, не пришедшегося здесь ко двору, и самого себя ему не за что было корить: не по злому умыслу он принес его сюда, а по наивности сердца. Только три Божьих души знали об этом случае: Моисей, Ципора и сам Хагай. Но Хагай был уже не в счет: на другое лето после свадьбы, когда он с треском пробирался сквозь сухие тростниковые заросли у Горького моря, пастухи Моава приняли его за дикого вепря, натравили собак, и те кинулись на него и порвали. - Помнишь? - с робкой настойчивостью повторила Ципора. - Помню, - откликнулся Моисей. - Мне уйти? - спросила Ципора. - Побудь еще, - сказал Моисей. - И мальчик пусть посидит. В свой шатер Моисей вернулся к вечеру. Шатер, стоявший немного в стороне от стана, был похож на гору: подошва, торс, вершина. Закатное солнце, падая на склон шатра, окрашивало суровую ткань в цвет червонного золота. Свирель лежала на ложе Моисея – узком топчане на квадратных ножках, застланном шерстяным плотным покрывалом. Войдя, Моисей с порога различил тонкую белую дудочку на коричневой шерсти покрывала. Мигал огонек масляного светильника, вечерний ветер пел и гудел над шатром. Хорошо, что Ципора появилась там, у воды. Хорошо, что ушла вовремя и послала кого-то принести свирель в шатер. Моисей взял дудочку в руки, приблизил ее к губам. Она почти ничего не весила, как будто была вырезана из звуков, а не из дерева. Да и время, протянувшееся от пастушьей долины, где Моисей играл когда-то на этой свирели и вольно пел в совершенном одиночестве, вплоть до нынешнего дня, нельзя было взвесить, потому что оно не весило ничего. Время, состоящее из ушедших в туман прошлого дней, нагруженных по самый край, как груженные доверху сыпучим зерном нильские барки, тяжким трудом, и ночей, полных зыбучими снами. Да и дальше той долины уходило прошедшее время – к Нилу, к его тростникам, в которых покачивалась просмоленная плетеная корзинка с трехмесячным младенцем-подкидышем. Вяло пошлепывали по берегу смуглые ладошки волн, младенец Моисей глядел из своей корзинки на мир, умещавшийся в бездонном небе над рекой. Там, высоко, на распяленных пальцах Творца сверкали нити наших судеб, которые никто из нас – ни младенец, ни старец – не умеет разгадать. Пробежав пальцами правой руки по трем круглым оконцам в белом теле свирели, вдоль ее прохладной спины, Моисей заиграл. Он не забыл, как обращаться с ней, чтобы ее голос звучал по-старому – чисто и уверенно, как правда. Он играл и, недалеко отводя дудочку от лица, пел, и слова без помех лились из его рта. Моисей пел о том, что ноша, возложенная на него Богом, непомерно тяжела, он жаловался Всевышнему на него самого, жаловался и ворчал – но не роптал. Каменная ответственность, невыполнение которой означало верную смерть, стала его жизнью. Освободи его Создатель от этой ответственности, он испытал бы гибельное опустошение души и умер бы в тот же миг. Ему, скрытно говоря, нравилось быть ответственным, и непомерная тяжесть, происходившая от этой ответственности, тоже нравилась. Таким образом, он искренне жаловался и ворчал – но и того, что может утратить свое ответственное назначение, страшился тоже совершенно искренне. Этот страх его не отпускал, и сама мысль, что он может стать прежним Моисеем, пасущим овец тестя, ему и в голову не приходила. Не приходила, но без спроса витала вблизи от его сердца – соблазнительная и желанная. Такая двойственность – желание и вместе с тем его отвержение – была непонятна, и Моисей не хотел в ней разбираться: ее темный исток, по его разумению, уходил в область Божьего промысла, недоступного смертному человеку. Деревянная дудка, этот наделенный голосом обструганный обрубок прошлого, побудил Моисея оглянуться назад, и то, что он увидел там, тронуло его душу теплом. Но и будущее, начинавшееся сейчас, в темном шатре, наполненном звучаньем свирели, внятно обозначилось перед Моисеем. Дорога дней уходила вперед и вела его к горе над рекой, скользившей в зеленых берегах. Вершину горы венчала ровная площадка, с нее можно было разглядеть всю землю заречья вплоть до самого моря. И нагорная эта площадка была видна отовсюду в мире. - Я выполню возложенное, - пел Моисей, - приведу народ мой к Иордану, и здесь определен для меня конец пути: взойду на гору Нево, и, сытый днями, продолжу свое восхождение к Богу. Давид МАРКИШ июнь 2013 |